Это была последняя шифрограмма в жизни Ринальдо. Он перечитывал ее раз за разом, пытаясь понять умом, а сердце все поняло сразу и догадалось, что больше ему незачем биться; свет гас неудержимо, воздух стал твердым и холодной стеной стоял напротив, поодаль. Потом мир отвалился от Ринальдо, как шелуха.
Чари оторвала губы от его руки, мертво лежавшей поверх простыни, — серой и чуть влажной руки, поросшей мелким серым волосом, исхлестанной синими рубцами вен. Веки Ринальдо затрепетали и замерли вновь, туго обтянув глазные яблоки. На виске медленно колыхалась жила, высоко горбясь над кожей. И Чари вновь припала к руке; один из бесчисленных проводов, шедших к Ринальдо, зацепился за ее локоть — врач молча отвел провод в сторону. Ринальдо лежал, как в паутине, паутина мерно гудела, что-то булькало, и переливалось, и щелкало, и едва слышно шелестело, но он умирал.
Не умирай, думала Чари, исступленно втискиваясь широко открытым ртом в холодную дряблую кожу. Я никуда больше не уйду! Я поняла: о тебе надо заботиться. Я перекрашу волосы, честное слово, сделаю в точности как у мамы, ты представь только: скандинавская блондинка, но смуглая, с персидскими глазами и ртом; все будут оборачиваться. Я опять надену тот голубой шарф, помнишь? Он тебе нравился, ты все время на него смотрел! Ты даже не представляешь, что девчонка может быть такой заботливой! Хочешь, я рожу тебе ребенка, у тебя будут наконец свои дети. Мы уедем, поселимся на берегу чистого теплого моря, вы будете гулять у прибоя, играть, пугать чаек, сидящих на камнях, он будет передразнивать их крики, а ты будешь негромко смеяться, а я буду ждать вас и готовить окрошку… и через пять лет, ну, через десять — ты отдохнешь, ты перестанешь страдать и станешь как все. Ну почувствуй же меня, я молодая! Я люблю, люблю, люблю! Не представляешь, как люблю!
Спасибо, отвечала ей дряблая кожа. Но моря…
Не смей умирать, думала Айрис. Ты всегда был полным, чудовищным эгоистом, так хоть раз подумай обо мне, и так я ничего уже не стою. Как жить, если уйдет единственный, в ком само мое существование порождало чувство — пусть чувство боли, все равно чувство; мне же совсем не для чего станет жить, не умирай, не смей, я отдам тебе его дочь, так и быть, пусть дурит, это ненадолго у нее, стоит только посмотреть на тебя, заморыша, и поймешь, что это ненадолго у нее, но ты будешь бывать у нас, жить у нас, жить с ней, пока ей не опротивеешь, жить с ней — но обо мне… Давай теперь так, и нам опять будет сладко-больно. Она льнула взглядом к синим присохшим векам, гипнотизировала, кричала…
Нет, отвечали ей присохшие веки.
Не смей грубить мне, кричала Айрис. С каких это пор у тебя вошло в привычку умирать при мне, да еще говорить колкости при этом? Ты что, забыл, что всю жизнь меня безнадежно любишь?
Не забыл, отвечали присохшие веки.
Послушайте, растерянно говорил Астахов, уставясь в узкое, запрокинутое, изъеденное тенями лицо. Вы не имеете права. Еще масса дел. Да ничего еще не кончилось! Все только начинается, а вы — бросаете дела. Я-то ведь не знаю, что делать с океанами! Там же кошмар что творится! Разве до отдыха сейчас?
Я тоже не знаю, что с ними делать, отвечало ему запрокинутое лицо.
Но я же действительно не знаю! И никто не знает! Очнитесь, подумайте. Хоть пару слов, хоть намек, а там — уж как хотите, правда. У меня не хватит духу, а ведь это самое главное. Я же… Ринальдо! Я же слабый!
Хорошо бы, если так, сказал Ринальдо. Хватит с нас сильных.
И больше с ним никого не было.
Синий холм на виске пугающе вздулся, замер, затрепетал, а затем медленно опал и перестал шевелиться. Секунду все стояли неподвижно. Потом врач молча взглянул на часы и пошел по кругу, снимая контакты, отдирая присоски. На экране осциллографа сияла узкая, как лезвие, тонкая и неподвижная линия — мимоходом врач щелкнул тумблером, и экран погас. |