Добычу Юленька отнесла на кухню и решительно водрузила на стол, прямо на белоснежную, накрахмаленную до ломкости скатерть, на кружевные, Зоей Павловной вязанные салфетки и на газету… газету Михаил оставил на прошлой неделе, когда забегал на чашку кофе.
Забегал и сидел, пил, рассказывал о работе и перспективах, о том, что экономическая ситуация в стране нестабильна и цены на нефть падают, а строительный рынок переживает кризис. Пил и глядел на Юленьку с насмешкой, понимая, что она ничего не понимает. Пил и собирался жениться на Магде. И ушел, ничего не сказав об этом действительно важном решении. Только вот газету забыл.
– Ненадежный он тип, – сказала бы бабушка. – Решительно ненадежный. И это даже хорошо…
Плохо. Сейчас Юленьке было очень-очень плохо. И в кои-то веки фарфоровые куклы на полках шкафа смотрели не с презрением, а с сочувствием.
Достав из ящика садовые ножницы, купленные когда-то Зоей Павловной для дачи, но так на дачу и не отвезенные, Юленька решительно вспорола скотч.
Внутри находилась солома, самая обыкновенная, золотистая и колючая, моментально впившаяся в руки мелкими занозами. Под соломой прятался пакет, тоже обыкновенный, тонкий, в каких выносят мусор на помойку, а уже в пакете, просматриваемое сквозь полупрозрачные стенки его, лежало что-то и мягкое, и жесткое, сверху рыхлое, но в то же время жесткое.
Юленька, перевернув пакет, решительно вытряхнула содержимое на стол.
Черный мех. Грязный черный мех, в котором застряли колючие шары репейника, солома, катышки грязи… черный мех с изрядной сединой и проплешинами… черный мех с черно-бурой лужицей, растекавшейся с обратной стороны.
На столе, пропитывая хрусткую крахмальную белизну скатерти чем-то гниловато-отвратительным, едко пахнущим тухлятиной, лежала шкура. Кажется, собачья.
Юленька, сдавленно всхлипнув, потеряла сознание.
Некоторое время, пожалуй, до самого Рождества почти, не происходило ровным счетом ничего отличного от обыкновенной моей жизни. Не мучили ни сны, ни кошмары, и даже привычное, зародившееся еще в бытность мою студентом томительное чувство несовершенства своего отпустило.
Скажу больше, я словно бы перешел в иное, благостное существование, непостижимым образом отделившись и от грязи, и от боли, и от страданий человеческих, чаша которых копилась день ото дня. И виновата в том была война, затянувшаяся, никому не нужная война, как-то в одночасье охватившая весь мир. Война была далеко, она обитала в письмах и газетах, взывая аршинными заголовками побед и крохотной вязью поражений. Она ютилась в подворотнях, шепотом, сплетнями, что передавали друг другу, пробиралась в палаты больницы, вызывая приступы истеричных рыданий и обреченное, тупое безразличие.
Наши пациентки тоже воевали. Пусть они и находились за многие мили от линии фронта, но, привязанные к оному тонкими нитями любви, мучились верой и надеждой, страхом за близких.
– Холодно нынче… – Вецкий поднял воротник каракулевого пальто, дыхнул белым живым паром и, хлопнув себя по бокам, заявил: – Что-то вы, Егор Ильич, совсем здесь обжились-то…
Хитро блеснул черный цыганский глаз, приподнялась и опустилась бровь, изогнулись в улыбке губы, и худощавое, аристократически-правильные черты лица изменились, сделав Вецкого неуловимо похожим на… собаку? Ну да, собаку, породистую, дорогую, но меж тем премерзостного характеру, каковой дозволяется укусить всякого, хоть бы и хозяина.
– Но о вас, Егор Ильич, поговаривают.
– И что же поговаривают? – Я огляделся, кивнул матушке Серафиме, спешившей во двор с корзиной грязного белья.
– А всякое… одни полагают, будто вы у нас за святого, – Вецкий достал из кармана портсигар и, открыв, предложил мне. Я не устоял, принял подношение, уж больно хорош табак был у стервеца. |