Пока они едят, я играю им и слышу, как немцы хвастаются своими успехами на русском фронте. Они разговаривают как нормальные люди, пока не напиваются, и тогда начинают говорить как нацистские солдаты. За столом они поглощают столько мяса, сколько и не снилось евреям с тех пор, как воздвигнуты стены гетто. Потом немцы переходят в библиотеку выкурить сигару и выпить коньяку. Все, за исключением одного офицера, который подходит к фортепьяно и слушает мою игру. «Ты до сих пор играешь как ангел. Даже в такие времена, как сейчас».
Я поднимаю глаза и вижу своего друга Генриха Баумана. Он присаживается рядом со мной, и мы начинаем играть по очереди. Он исполняет Моцарта, а я в ответ — Шопена. Пока мы играем, Бауман расспрашивает меня обо мне и о моей семье. Он говорит, что у меня имеются серьезные причины для беспокойства, так как я еврей. После ужина он отвозит меня на своей машине в гетто. Солдаты отдают ему честь. Он боевой офицер, не эсэсовец. Он входит в мой дом, он знакомится с Соней, целует спящих детей. Кланяется Саулу Юнгерману и моей теще. Он оставляет нам мешок продуктов: пшеничную муку, банки с тушенкой, пакеты с кукурузной мукой. Уходя, герр Бауман целует меня в щеку и извиняется за всю немецкую нацию. Мы по-прежнему члены музыкального братства, говорит он мне. Его убивают под Сталинградом.
Хороший немец? Нет. Герр Бауман воюет в гитлеровской армии. В лучшем случае он был, как я, членом своего юденрата. Есть несколько немцев, которые не могут простить мне участие в работе юденрата. Они знают меня. В каком-то более глубоком смысле я один из них, и это связывает нас, делая представителями самой печальной разновидности рода человеческого. Мы танцуем с врагом и даем ему вести нас в танце.
Как думаешь, Джек, ты смог бы бросить свою дочь Ли в печь крематория? Конечно нет. Ты сильно ее любишь. Давай я заставлю тебя голодать целый год. Давай полностью подчиню себе. Давай буду убивать каждого, кого ты любишь, заставлю работать на износ. Давай я буду тебя унижать, напущу вшей в волосы, а в хлеб — личинок. Давай доведу тебя до края, когда ты начинаешь терять человеческий облик и способен на самый безнравственный поступок. Именно это они со мной и сделали, Джек. К концу войны я мог бы выбросить в печь крематория самого Мессию и сделал бы это за лишнюю миску похлебки. Я мог, не задумываясь, выбросить Руфь, Шайлу, Марту, Соню, сыновей, Ли и всех других в это пламя. Вот в чем штука, Джек. Нужно окончательно сломать человека — и тогда он твой. Давай я сломаю тебя так, как сломали меня, и обещаю: ты бросишь Ли в огонь, повесишь ее, будешь спокойно смотреть, как ее насилует сотня мужчин, а потом перережешь ей горло и бросишь собакам на улице расчлененное тело. Я тебя расстроил. Мне очень жаль. Но я знаю, что говорю. И ты должен знать: ты сможешь убить Ли собственными руками, так как мир раскололся на части, а Бог от нас отвернулся, и ты подумаешь, что, убивая Ли, доказываешь тем самым свою великую любовь к ней. Я сам, не дрогнув, убил бы ее прямо сейчас, лишь бы она не прошла через все то, через что прошел я, Джек. А ведь я люблю твою дочь больше всех на свете.
Нет, Ли не напоминает мне сыновей, о которых я скорблю. И Шайлу тоже не напоминает. Она гораздо спокойнее и выдержаннее Шайлы. Нет, твоя Ли поразила меня в то самое место, которое, как мне казалось, уже умерло. Она напоминает мне Соню, мою любимую покойную жену.
Крюгеру, похоже, я начинаю нравиться, и то, что я играю для него, пока он обедает, полностью согласуется с его представлением о себе как о человеке культурном. Он быстро пьянеет и тогда плачет. Его сын Вильгельм возвращается с русского фронта, чтобы отпраздновать девятнадцатый день рождения. Они оба напиваются и заставляют меня снова и снова играть немецкие народные песни. Потом, когда приходят две украинские шлюхи, меня выгоняют. На следующий день они отбирают десять молодых евреев и отвозят их за пятнадцать километров в поле у реки. Евреям этим говорят, что они могут бежать к реке и если добегут, то станут свободными людьми. |