И становится еще тяжелее, когда вспомнишь вечера у Шамова…
К лавке один за другим подходят слобожане, привыкшие в праздничные вечера слушать мудрость Брундукова. Против крыльца на земле растянулся слободской вор и гуляка Ровягин, добрый, всеми любимый парень. Ему лет тридцать, но он кажется юношей, — такой стройный, свежий, кудрявый; глаза у него ясные и глупые, точно у ребенка.
— В Америке, — рассказывает Брундуков, — даже машина для занятых людей есть особая — пищу жует! Там — так работают, что и есть некогда; положат в машину всякой пищи, а она — жует.
— Вот — черти! — изумляется Ровягин, покуривая щегольскую трубку.
— А от машины везде резиновые трубки проведены, взял трубку, пососал, и — готово! — сыт! Публика смеется. Верят? Кажется, верят.
Только Ровягин спрашивает:
— Поди — не скусно?
— Там на то не глядят. Там повара по десять тысяч в год получают! Казенные повара… Панашкин говорит мне вполголоса:
— Опровергни ты его, пожалуйста!
А лавочник рассказывает, точно читая невидимую книгу:
— Американский ученый Фукот даже землю взвесил, — тридцать два миллиона пуд потянула земля! Надул воздушный шар, агромадной величины, окружил землю цепями и поднял, а она качается, вроде маятника…
Свисток парохода заглушает голос мудреца, а мне все вспоминаются вечера у Шамова. Там люди играют знаниями, точно ловкие дети мячами. Истины там отменно хороши — такие круглые, ясные, без устрашающих фантазий Брундукова, вроде жевательной машины. Там люди — гордо, как павлины, распускают пестрые хвосты своих знаний.
А здесь они облепили крыльцо лавки, точно тараканы корку хлеба. Стоят, сидят, лежат и жадно, молча питаются странной чепухой Брундукова, человека, который обладает чудесным свойством украшать всякую истину ослиными ушами.
— А бог в Америке называется Озарис…
Подталкиваемый Панашкиным, я начинаю опровергать:
— Не Озарис, а — Озирис, и это не в Америке, а — в Африке, в Египте…
— Чего? — иронически прищурясь, спрашивает Брундуков.
Я повторяю, он прерывает меня:
— Стой! Первое — в Египте живут ефиопы, и бога у них пет! Это — раз! Второе — Озирис — слово без смысла, а — Озарис значит — сияй! Это — два! И третье — тебе рано поправлять меня, господин ни то ни се! Ты «Ниву» читал?
— Позвольте, — говорю я, но Брундуков не терпит, когда сомневаются в его знаниях, не доверяют его мудрости, — в этих случаях он иронически прищуривает рыжие глаза и, пронзая невера двумя острыми иголочками, истязует его пусторечием:
— Ты ефиопскую историю знаешь? Так я тебе скажу, что сами ефиопы языка своего не понимают, потому что у них было несколько языков, как у магометанских татар…
— Всякое сословие врет по-своему, — неожиданно вставляет Панашкин, и его слова очень веселят публику.
Но я уничтожен, а Брундуков торжествует, и снова тянутся его слова:
— Египет действительно был, но разрушен Бонапартом.
— Так-то, — тихонько говорит Панашкин, — у всякого свое умосклонение: один бредит Америкой, другой — неизвестно чем, а каждому хочется сладенького; хоть патоки, лишь бы — все-таки!
По заходе солнца Панашкин кашляет чаше и злее; он зябнет, кутается в поддевку, потертую на швах и украшенную заплатами.
Я спрашиваю его:
— А вы о чем мечтаете?
Он медленно распускает сухие губы в улыбку.
— Было бы у меня три пятиалтынных, пошел бы я в трактир, заказал бы рыбью селянку на сковородке, с перчиком да с лучком, а потом бы — пивка, эх!
— Больше ничего?
— А чего же еще на три-то пятиалтынных?
— Ну, а — кроме этого, вообще, — ничего не хочется?
Подумав немного, он отвечает спокойно:
— Поздно мне хотеть, умру скоро… Да, брат, умру!
Я молчу. |