Что отец, — пьяный?
— Отрезвел, давеча капусты с квасом нахлебался.
— Чего делает?
— Сидит за столом, думает…
— Бил мать-то?
— Нет ещё.
— А она что?
— Спряталась…
— Ну, ступай, бегай…
Под окном неслышно является Фелицата, сорокалетняя женщина, с ястребиным взглядом холодно-весёлых глаз и плотно сложенными в незаметную улыбочку яркими губами красивого рта. Она тоже знаменита в слободе — сын её, Нилушка, — блаженный; знаменита она ещё знанием всяких обрядов и великим уменьем вопить по усопшим, по рекрутам. У неё перебито бедро, и ходит она, сильно припадая на левый бок.
Бабы говорят, что Фелицата носит в себе «барскую кровинку», — вероятно, это внушено холодной ласковостью, с которой Фелицата относится ко всем людям. Но и кроме этого в ней есть что-то особенное. У неё узкие, с длинными пальцами, ладони, величавая посадка головы, и в голосе её всегда звучит нота металлическая, хотя и ржавая, тусклая. Говорит она обо всём — и о себе самой — грубо, откровенно и в то же время так просто, что хотя и тяжело слушать её речи, но назвать их грязными — не решаешься.
Однажды я слышал, как Вологонов упрекал её за то, что она не умеет жить.
— Потерпела бы немножко, ан, глядишь, и барыня! Госпожа своей жизни…
— Бывала я, друг, госпожой-то, — отвечала она, — это мною очень испытано! Животу моему такие ли орлы кланялись, бывалочка… уж и не знай, как я не ослепла от жару-полымя бесстыжих зёнок ихних! А уж оцелована — как есть вся! Баба в любой раз госпожой быть может, — всего и дела только — рубаху сбросить, если господь телом одарил. Нет, друг, на своей воле — лучше! Я себя по земле несу вроде ковша браги — пей, кому хочется, покуда есть чего пить…
— Ну, и бесстыже говоришь ты, — вздохнув, сказал Вологонов.
Она засмеялась.
— Глядите-ко, непорочный какой!
Антипа говорит с нею вполголоса, осторожно, она отвечает громко и немножко вызывающе:
— Заходи чайку попить, — приглашает он, высовываясь в окно.
— Не хочу. Ой, чево я про тебя узнала…
— Не зевай! Чего это?
— Да уж узнала-таки…
— Нечего про меня узнать…
— Всё дознала!
— Всё знает токмо един господь, создавый от сущих всяческая.
Они долго шепчутся, потом Фелицата исчезает так же неслышно, как явилась, а старик долго сидит, не двигаясь, и наконец вздыхает тяжко, ворчит:
— Охо-хо! Излия Змий яд во слухи Евины… Помилуй мя, боже, помилуй мя…
Но сердечного сокрушения не слышно в этих словах; мне всегда кажется, что старик любит их не за смысл, а только за то, что они особенные, — не обычные, слободские.
Иногда он стучит в переборку обмызганным аршином, в котором не более пятнадцати вершков, стучит и зовёт:
— Стоялец! Чайку испить компанейски, — не хочешь ли?
В первые дни знакомства он относился ко мне очень подозрительно, видимо считая меня полицейским сыщиком, потом стал смотреть в лицо моё с насмешливым любопытством. И всегда поучает:
— А читывал ты «Потерянный и развращённый рай»?
— Возвращённый.
Он отрицательно мотает разноцветной бородою:
— Рай был потерян Адамом, потому что развращён Евою, а возвратить его господь не мог, — кто достоин возвратиться в сени райские? Никто!
Спорить с ним — бесполезно: молча выслушав возражение, он никогда не пытается опровергнуть его, а просто ещё раз тем же тоном и буквалъно повторяет свои слова:
— Рай был потерян Адамом, потому что развращён Евою…
Чаще всего он говорил мне о женщинах:
— Как ты есть молодой человек, то керминальный предмет этот стоит для тебя поперёк всего, ибо «род человечь порабощен мучительным грехолюбием», сиречь — Змием. |