— Они нас не любят.
— Кого — нас?
— А вот — тебя, меня. Русских. Они вон поют про финики, — это значит, они — сехта, называемая менмониты…
— Просто — молокане, — сказал вихрастый, подсаживаясь к огню.
— Ну, хоть молокане, всё едино! Немецкая вера. Все они преданы немцу, а до нас — неприветливы.
Вихрастый взял краюху хлеба, отрезанную солдатом от каравая, луковицу, кусок сала и, оглядывая всё это добрыми глазами, взвешивая на ладони, говорил:
— У них тут недалеко, на Сунже, своя колонка, — был я там. Люди — чёрствые, это верно. А русских здесь никто не любит и — за дело, плохой всё народ валится сюда из России…
— А ты откуда? — строго спросил солдат.
— Я? Положим — курский.
— Из России, значит!
— Ну, так что? Я себя хорошим человеком не считаю…
Солдат недоверчиво поглядел на него и сказал:
— Это — словесность, это просто — езуитство! Таких людей, чтобы хорошими себя не считали, — таких, брат, нету!
Вихрастый не ответил, набивая рот хлебом, солдат подождал, хмуро окинул его глазами и начал снова;
— А вид у тебя — будто ты с Дона…
— Бывал и на Дону…
— А на службе был?
— Нет. Один сын.
— Из мещан?
— Из купцов.
— А как звать?
— Василий, — не сразу и неохотно ответил курянин.
Было ясно, что он не хочет говорить про себя, и солдат замолчал, снимая кипящий чайник с огня.
Молокане зажгли за углом барака костёр, яркие отблески огня лизали жёлтый тёс стены, она качалась, таяла — вот-вот польётся золотым ручьём по тёмной земле.
Невидимые нами плотники всё громче пели, басы скучновато выводят:
Высокие голоса недружно и холодно откликались:
Это пение, не мешая слышать плеск воды и шорох камня в мелком русле реки, было ненужно здесь и возбуждало досаду на людей не умеющих найти песню, которая звучала бы в лад со всем живым, что вздыхает вокруг них.
В ущелье совсем темно, только устье ещё не завешено чёрным пологом южной ночи, и синевато-светел блеск реки там, где она выбегает в долину, прикрытую густо-синим туманом.
Во тьме один из камней стал похож на монаха: стоя на коленях, согнув голову в острой скуфье, он молится, и лицо его закрыто руками.
Мне вспомнилось, как однажды в Задонске, на монастырском дворе, вот такой же тёмной и жаркой ночью, сидя у стены длинного здания келий, я рассказывал послушникам разные истории, — вдруг из окна, над моей головой, кто-то сказал ласково и молодо:
— Благослови вас матерь божия на доброе миру!
Окно закрылось раньше, чем я успел увидеть, кто сказал эти слова, но там был хромой, большеглазый монах, очень похожий лицом на Василия, — вероятно, это он пожелал добра людям: бывают такие минуты, когда всех людей чувствуешь как своё тело, а себя — сердцем всех людей.
…Василий не торопясь ест хлеб; отломив от краюхи небольшой кусок, он расправляет им усы и аккуратно прячёт в рот; около ушей под кожей у него катаются шарики.
Солдат — поел, он ест мало и лениво; бережно достал из-за пазухи трубку, насовал в неё табаку, достал пальцами уголь из костра, закурил и, прислушавшись к пению молокан, сказал:
— Сыты, а — воют! Всё с богом спорятся.
— А тебе что? — улыбнувшись, спросил Василий.
— Не уважаю я этот народ. Не столь они праведники, сколько привередники… бог у них — первое слово, а второе — целковый…
— Вот ты как? — удивлённо воскликнул Василий и звучно засмеялся, со вкусом, сквозь смех, повторив:
— Бог — первое слово, второе — целковый! Это, земляк, очень верно! Ну, а всё-таки, — ласково заговорил он, — стеснять людей не надо. |