В дупле посветлело, обугленные стенки блестят, точно атлас, — Калинин ковыряет уголь пальцем и говорит:
— Это пастухи выжгли… Видишь — и сено натаскано, и сухой лист. Хорошая жизнь у пастуха здесь!..
Точно приготовляясь уснуть, он обнял затылок руками, воткнул подбородок между колен и замер.
Мимо нашего дерева, омывая его обнаженные корни, торопливо — светлой змеею — бежит ручей, унося красный и рыжий лист. Хорош должен быть такой лист далеко среди моря: в небе только солнце, а на синем шелке моря — одна эта красная звезда…
Мой спутник мурлычет, точно кот, какую-то песню. Мелодия знакома — «Спрятался месяц за тучку», но — я слышу другие слова:
— Что это за песня?
Калинин разогнулся, завозился, гибкий, точно ящерица, крепко повел ладонями по лицу.
— Это — сочинение. Военный писарь один сочинил… помер он в чахотке. Дружок мой был, за всю жизнь — один, истинный! Тоже — удивительный человек!
— А — Валентина кто?
— Конечно — барышня, — неохотно ответил он.
— Писарь влюблен в нее был?
— Нисколько даже.
Видимо, он не хотел говорить об этом, снова съежился, спрятал голову и проворчал:
— Костер бы развести… а всё мокрое…
Скучновато посвистывает ветер, встряхивая деревья; упорный мелкий дождь сечет землю.
— снова тихонько запел Калинин и, взметнув голову быстрым, несвойственным ему движением, внушительно сказал:
— Это очень печальная песня… она может до слез взять за сердце. Ее только двое знали: я да он… ну, еще она, конечно… но она, конечно, и позабыла сразу…
И, улыбаясь светлыми глазами, он предложил снисходительно:
— Вот что: ты — человек молодой, и тебе надобно знать, где опасности для жизни, — расскажу я тебе историю одну…
Дождь тоже стал как бы прислушиваться: сквозь его шелковистый усыпляющий скукою шорох мирно потекла человечья речь:
— Это не Лукьянов влюбился, а я, — он только стихи писал, по моей просьбе. Шел мне девятнадцатый год, когда она появилась, и как я взглянул на нее — так и понял, что в ней моя судьба, — даже сердце замерло, и вся жизнь полетела, как пылинка в огонь. И весь я вроде бы окрылился: так себя почувствовал, как, примерно, часовой на страже пред начальством — подтянулся весь, окреп, и эдакая тревога в сердце: вот сейчас что-нибудь случится! Лет ей — Валентине Игнатьевне — было двадцать пять, может — побольше… очень красивая! Просто — удивительная! Была она сирота: папашу турки убили, мамаша в Самарканде от оспы померла… Генералу она приходилась племянницей по жене. Барышня рыжеватая и белая, как фарфор с золотом, глаза — изумруды… Округлая такая вся… словно просвира… Заняла она угловую комнату, рядом с кухней, — у генерала, конечно, дом собственный — и еще дали ей светлый чуланчик. Наставила она везде свои странные вещи: бутылочки, чашечки стеклянные, медную трубу и круг, тоже стеклянный в меди, она его вертит, а от него — огненные искры скачут, потрескивают, этого она нисколько не боится и поет:
— Всегда она это пела. Блестит на меня глазками и говорит, очень просительно: «Вы, Алексей, ничего у меня не троньте, это вещи опасные!..»
— А у меня, действительно, всё при ней из рук падает, и эта ее песня… «Не для меня» — обидно мне за нее: как не для тебя? Всё — для тебя! Тянет сердце мое куда-то вверх. Купил гитару, а играть — не умею, на этом и познакомился с Лукьяновым, с писарем, — штаб дивизии находился в одной улице с нами. |