Линкольн.
— Боюсь, что, хотя случай очевидный, нам придется провести вскрытие, поскольку он умер не своей смертью. Так требует…
— Я понимаю. — Я потрогал пистолет в кармане. Он нагрелся, потому что все это время я сжимал его в руке. Что сделает этот человек, если я неожиданно вытащу пистолет? — Извините, доктор, я не знаю, какие у вас здесь порядки. Я не мог бы побыть несколько минут с ним наедине? Это разрешено?
— Конечно. Я задерну занавеску, чтобы вас не беспокоили.
До сих пор я не замечал занавески, отодвинутой к стене, но был чрезвычайно признателен ему за его такт и сдержанность. Врач задернул ее и тихо сказал мне, что подождет в соседней комнате. Я поблагодарил его и постоял, слушая удаляющиеся шаги. Дверь с тихим скрипом отворилась и захлопнулась. Линкольн и я в последний раз остались одни.
Я чувствовал, что сердце переполняют слова, которые я хотел бы сказать ему, умоляя о прощении, принимая на себя всю вину за эту потерю и утрату. Я хотел повиниться перед ним… Мысли и чувства смешались, толпясь, но слова были уже не нужны. Я хотел проститься как-то иначе. Хуже всего был багровый рубец на шее, и я поднял руку и коснулся его. Двумя пальцами дотронулся до кровавого вздувшегося рубца, медленно провел ими по красной черте. Подумал: «Прости меня. Я так сожалею. Прости».
И тут его голова шевельнулась.
Сначала медленно, из стороны в сторону. Неужели? Она действительно двигается? Да. О да, двигается, и еще как! Все быстрее и быстрее, дальше и дальше, из стороны в сторону.
Я взглянул — теперь на шее ничего не было. Она стала чистой, незапятнанной. Нет красной борозды, нет смертной отметины. Исчезла. Только бледная кожа. Бледная кожа молодого человека.
Когда я вошел в комнату, Линкольн был мертв. Когда я смотрел прямо на него, он был мертв, горло перерезано веревкой. Такое понимаешь сразу; стоит взглянуть — и вопросов не остается. Мертв.
Теперь рубец исчез, и Линкольн улыбался. Потом раздался какой-то странный звук, словно оно, тело моего сына, откашлялось. Кхм. Кхм. Кхе. Да, несомненно. Оно смеялось. Его голова перекатывалась взад-вперед. Наш мертвый мальчик смеялся. Рот у него открылся, и язык удавленника, распухший от черной крови, вывалился, сухой и непристойно огромный. Глаза открылись. Выпученные глаза.
Голова перекатывалась с боку на бок. Он смеялся.
Я в ужасе приставил к его голове — к виску — пистолет. Тот задвигался вместе с головой из стороны в сторону. Из стороны в сторону. Глаза, налитые кровью, но зрячие, смотревшие прямо на меня, тоже смеялись. На горле снова краснела полоса. Метка смерти. Моя вина.
Он замер. Попытался заговорить, но не мог — с таким-то языком. Закрыл глаза, снова открыл. Они уже не вылезали из орбит. Только иссиня-серая кожа напоминала о том, что он мертв.
Он посмотрел на меня. Бледные, сухие, потрескавшиеся губы.
— Что ты собираешься сделать, папа, застрелить мертвеца?
Я попытался заговорить, но не смог. Не мог и нажать на курок. Я часто заморгал. Мне мешали слезы. Я пытался заговорить, но не мог.
— Спусти курок, но ничего не выйдет. Или, может быть, выйдет, если ты нажмешь на курок. Я не вправе это делать. Я должен остаться и заботиться о тебе.
— Линкольн…
— Не хочу! Я хочу умереть! Это не обман. Я не играю ни в какие гребаные игры. Я хочу умереть! Нажми на курок, пожалуйста! Может быть, сработает. — Он снова улыбнулся, не в силах продолжать. Улыбка растаяла. — Мне так страшно! Я не хочу так. Не хочу больше. Просто хочу уйти-и-и-и-и!
Я так любил его. Мой сын.
— Что я могу сделать?
— Не знаю. — Он закрыл глаза и перекатывал голову туда-сюда, вправо-влево. Кроваво-красный рубец на шее. — Они меня не отпускают! Что мне делать? Мне так страшно!
Я протянул к нему руку. |