— Ты хотел бы сейчас вернуться, Фабрицио? — спросил я, глядя на нос корабля и мягко касаясь ладонью его руки.
— Теперь я даже уже и не знаю, — сказал он с гортанным смехом, выдававшим его нервозность. — Ты сущий дьявол! — добавил он, отводя взгляд, и, даже не поднимая головы, я видел, как он улыбается. Звонкий, как от кнута, удар ливня обрушился на металлическую обшивку, полоснул по капитанскому мостику, ослепил нас, но тут же в самом центре этого мощного шквала темнота вдруг стала растворяться, словно где-то высоко над ней обрамленная абажуром лампа тонкими струйками разбрызгивала свой световой душ. Дождь сразу же прекратился, и в наступившем затишье слышалось только фырканье корабля, над которым появились легкие перья пара; ночь вдруг как бы расступилась перед форштевнем, облака стремительно, словно это был театральный занавес, раздвинулись, давая дорогу свету.
— Вулкан! Вулкан! — взвыли в унисон тридцать сдавленных голосов, да так пронзительно, как если бы корабль на что-то наткнулся или попал в засаду.
Прямо перед нами, чуть ли не на расстоянии вытянутой руки — так казалось, когда голова инстинктивно откидывалась назад при виде этой страшной вершины, — из моря, словно стена, поднималось видение. Луна обрела теперь свой первозданный блеск. Справа от нас лес огней Раджеса окаймлял своим неподвижным искрением оцепенелую воду. А прямо перед нами над морем, подобно ярко освещенному теплоходу, который, прежде чем затонуть, вертикально поднимает корму, нависал, устремляясь к волшебным высотам, кусок поднятой, как крышка, планеты, вертикальный, изрешеченный, многоэтажный, усеянный разлетающимися во все стороны неподвижными, как звезды, пучками огней и снопами света. Эти огни казались освещенными окнами фасада, безмятежное, но взмывающее до самых облаков отражение которых видишь на блестящей поверхности шоссе; в свежевымытом воздухе они подступали так близко к нам и вырисовывались настолько отчетливо, что без труда угадывались и аромат ночных садов, и глянцевая свежесть влажных дорог, и сверкание проспектов, вилл, дворцов, перекрестков, а еще дальше — более рассредоточенные огни предместий, на головокружительно крутых склонах прицепившихся к застывшей лаве; в ночном мраке они взбирались все выше и выше по уступам, по скалам, по карнизам от нежно фосфоресцирующего моря к горизонтальной подвижной линии тумана, который то окрашивал все в золотистый цвет, то закрывал последние очаги света, а то вдруг невзначай, наоборот, приоткрывал один из них совсем уже высоко, там, где его появление казалось почти невероятным, — так порой, глядя в подзорную трубу, вдруг неожиданно замечаешь альпиниста, еще мгновение назад невидимого за выступом ледника. Изменчивая кромка тумана, обрамлявшая эту световую шпалеру, как бы усекала вершину сверкающей пирамиды-пьедестала, делала ее похожей на алтарь с теряющимся в полумраке ликом бога. А в вышине, высоко-высоко над черным покрывалом из пены небытия, вертикально — до боли в затылке — выступало что-то вроде прилепленной к небу непристойной, прожорливой присоски, некое подобие знака конца времен: своеобразный слабо поблескивающий голубовато-молочный рог, неподвижный и в то же время как бы колышущийся, неизбывно чуждый, запредельный, похожий на нелепый натек воздуха. Вокруг этого видения, которое притягивало к себе сверлящий уши тоскливый крик, сгустилась такая тишина, словно воздух вдруг перестал пропускать звуки или же, соприкоснувшись с усеянной звездами стеной, превратился в дурной сон с его вялыми, тошнотворными падениями, когда весь мир опрокидывается, а возносящийся над нами из раскрытого рта неиссякаемый крик не доходит до наших ушей.
— Тэнгри! — произнес, вонзая мне ногти в запястье, бледный как воск Фабрицио, произнес таким тихим голосом, словно речь шла об одной из тех редких сил, одно лишь упоминание которых уже само по себе является молитвой и которые можно лишь признавать и наделять именем. |