Однако и следующая ночь, и еще трое суток прошли спокойно. Возбуждение спало. Марино известил нас, что вернется в конце недели, и я видел, как Джованни возвращается после дежурства все более и более разочарованным.
— Это нужно было предвидеть, — говорил он теперь раздраженно, как влюбленный при виде собственных писем, возвращенных нераспечатанными. — У них там, на том берегу, кожа не только черная, но еще и толстая. С этими людьми можно не церемониться, — добавлял он с отвращением.
Его воображение не шло дальше подобного обмена знаками внимания. Джованни, как и все в Адмиралтействе, жил текущим моментом и видел только то, что лежит на поверхности. Незапамятная дремотность Орсенны, столь долго притуплявшая всякое чувство ответственности и искоренившая саму потребность в предвидении, сформировала особую породу детей, выросших под всемогущей старческой опекой, детей, которым даже и в голову не приходило, что какое-то событие в самом деле может произойти и иметь серьезные последствия. Коль скоро возникала возможность немного поразвлечься, то пренебрегать ею не следовало. Однако рано или поздно все так или иначе возвращалось на круги своя: к охоте на уток.
Мне же в те бурные дни не давали покоя совершенно иные заботы. Зайдя в кабинет Марино, который я занимал в его отсутствие, и принявшись перелистывать традиционную стопку служебных бумаг, я вдруг почувствовал, как пожиравшая эти дни лихорадка спала, и я точно воочию увидел перед собой — так же отчетливо, так же явственно, словно возникшее на мгновение в этой обвиняющей меня комнате лицо Марино, — все безрассудство своей проделки; на какой-то миг мне даже почудилось, что глаза мои, ослепленные этой ясностью, видят хуже и сердце останавливается. Ватная тишина этой комнаты вдруг зазвучала у меня в ушах, как морской прибой; после той безумно прожитой ночи мой поступок отделился от меня; где-то далеко-далеко с легким непринужденным гудением в путь отправилась некая машина, которую остановить теперь был бы не в силах уже никто; ее отдаленный шум проникал в закрытую комнату и, как жужжание пчелы, будил затворническое безмолвие.
— Вино налито, надо его пить, — повторял я, покачивая головой и чувствуя себя ужасно протрезвевшим. Мой взгляд упал на стопку лежавших на столе нераспечатанных писем, и я вдруг подумал, что мне нужно срочно принять какое-нибудь решение.
Сообщить в Синьорию о столь недвусмысленном нарушении предписаний было равносильно самоубийству; умолчать о нем в надежде, что все останется без последствий, означало отсрочить приговор, но тем самым он стал бы еще более неминуем: все Адмиралтейство было уже в курсе. В какой-то момент ситуация показалась мне до такой степени безвыходной, что я, почувствовав головокружение, облокотился о стол, спрятал лицо в ладони и, как ребенок, захотел сна и забвения, которые превратили бы эту ночь всего лишь в дурной сон; я старался убедить себя в том, что этот кошмар вот-вот рассеется. Мне вдруг показалось, что я нашел выход, и во мне затеплилась смутная надежда если не на прощение, то хотя бы на какое-то понимание: я решил просить у Наблюдательного Совета аудиенцию по поводу серьезного дела, обстоятельства которого я хотел объяснить устно.
В тот вечер я пошел к себе в комнату сразу же после ужина: работа над текстом обещала быть трудной, а к утру ее нужно было закончить. Я ставил на свою последнюю карту и в полной мере отдавал себе отчет в том, что игра состоится именно этой ночью. Меня могло погубить любое неудачное слово; настроение у меня было скверное, и работа моя не двигалась. Адмиралтейство вокруг меня уже давным-давно спало; лишь легкое, словно шуршание корабельного жука, поскрипывание пера да еще шелест то и дело разрываемых мною листов скрепляли друг с другом медленно текущие часы. Было уже, вероятно, часов одиннадцать вечера, когда дверь моя мягко распахнулась в тихую ночь, и я едва-едва успел поднять голову: передо мной кто-то стоял. |