Как шквал поднимает опавшие листья, так вверх неслась старая манихейская песня, похожая на прилетевший с моря ветер:
Он брал за душу, этот голос, который подхватил пришедший из глубин веков странный надгробный гимн, подобный хлопанью черного паруса над радостным праздником; он доходил до самого сердца, этот утробный голос, который так наивно старался влиться в зловещую тональность гимна с его незапамятным прошлым. И я не мог слушать его без дрожи — настолько он был весь пронизан глухой паникой. Подобно человеку, который, встретившись со смертельной опасностью, вспоминает прежде всего имя матери, Орсенна в час нависшей над ней смутной опасности решила всецело положиться на своих самых древних Праматерей. Как судно в налетевшем шквальном ветре инстинктивно встречает водяной вал всем своим прямым корпусом, она вкладывала в крик всю свою долгую историю, брала ее на вооружение; столкнувшись с небытием, она мгновенно вновь обрела и свою высокую стать, и свою неповторимую индивидуальность; и может быть, именно тут я, охваченный ужасным порывом, впервые услышал, как из ее глубин поднимается чистый тембр моего собственного голоса.
Тем временем пение прекратилось; сосредоточенное безмолвие возвещало, что теперь толпа готовится реализовать себя в более рациональных действиях и что совершающий богослужение священник собирается говорить. Я посмотрел на него с острым вниманием. На нем была белая ряса, какие носят в южных монастырях, и что-то в нем — его близорукий и затуманенный взор, отстраненно-нежный и в то же время маниакально-концентрированный, — подсказывало мне, что я вижу перед собой одного из тех самых грозных мистиков, которые столь часто появлялись в Орсенне из окаймляющих ее пустынь и, точно угли, сгорали в пламени миражей и в огне песков. Идя к кафедре, он, подобно белому пламени, вился между рядами, не касаясь их; потом, когда он поднялся наверх по ступенькам, голову его снизу осветил пучок света от свечей, и от челюстей его на стену легла жесткая хищная тень; все лицо его как бы выплыло откуда-то из глубин и появилось на зыбкой поверхности ночи; присутствующие едва заметно прижались друг к другу, так что руки всех, кто пришел в храм, теперь соприкасались, и я понял, что вновь наступило время пророков.
Сначала он вполне безразличным тоном, неуверенным либо усталым, напомнил, что в литургии этому празднику отводится совершенно особое место, и выразил радость, словно речь шла о ниспосланной провидением милости, в связи с тем, что наконец-то в этом году его можно отметить с подобающим ему блеском в Святом Дамасе, «возносящем свой голос вместе с другими голосами, соединившимися этой ночью в единый хор воинствующей церкви, имевшей всегда особое звучание и ни с чем не сравнимую отдачу в сердце нашего народа». После этого лишенного внешних эффектов вступления голос обозначил паузу и затем зазвучал выше, становясь все более пронзительным и тонким, словно медленно вытаскиваемое из ножен лезвие.
— Есть нечто глубоко тревожное, а для некоторых из вас и горько-оскорбительное в том, что этот праздник исполненного ожидания и славы божественного Упования в этом году пришел на взбудораженную, не знающую покоя землю, когда небо объято дурными снами и сердца наполнены унынием и болью, словно перед скорым явлением тех грозных Знаков, о которых говорится в Писании. И все же, братья и сестры, я призываю вас в этом овладевшем нашим духом соблазне, где нет вины нашего сердца, увидеть скрытое знамение и с трепетом обрести в своем предчувствии то, что нам дано предугадать от таинства Его рождения. Ведь разве не в самые черные дни зимы, разве не в самой середине ночи нам был вручен залог нашего Упования, разве не в пустыне расцвела Роза нашего спасения? В тот день, который нам дано пережить сегодня вновь, все творение безмолвно простерлось ниц, не было слышно ни слова, и никакое эхо не отвечало на звук голоса; в ту ночь, когда звезды склонились как можно ниже к горизонту, казалось, что дух Сна проник во все сущее и земля повсюду, даже в самом сердце человека, радуется своей Тяжести. |