Изменить размер шрифта - +
Когда взгляд останавливается на этих облаченных в тень фигурах, чьи абрисы и индивидуальные особенности время размывает гораздо быстрее и основательнее, чем остальные контуры, то всеобщая ярость отречения нам подсказывает, что она объясняется не столько гражданским порицанием, о котором бесстрастно сообщают учебники истории, — сколько неотступными угрызениями совести и что она вновь и вновь обнажает открытую рану глубоко переживаемого сообщничества; все дело в том, что сила, отталкивающая эти фигуры к краю истории, туда, где свет, падает более косо, является чем-то вроде усилия находящегося в бреду больного, у которого потребность избавиться от недуга объясняется не суровыми нравственными предписаниями, а защитой от пожирающей его кровь лихорадки. Люди этого типа, возможно, повинны лишь в том, что оказались слишком терпимы к чему-то такому, что целый народ, с мертвенной бледностью на лице бросивший их на месте событий как орудие преступления, отказывается признать осуществлением какой-то своей цели, достигнутой через них; непроизвольное попятное движение людской массы, которое оставляет их в изоляции, говорит не столько об их личной мерзости, сколько о существовании многообразного источника энергии, превратившего их на какое-то мгновение в снаряды. Будь они тенью, отбрасываемой их народом, даже и тогда они не были бы связаны столь тесно с его сокровенной субстанцией; воистину они являются его проклятыми душами; внушаемый ими полурелигиозный ужас, из-за которого они выглядят величественнее, чем на самом деле, связан с дарованным им откровением, превращающим их в своих проводников, в свои конденсаторы, способные в любое мгновение собрать рассеянные, невысказанные желания в единую, чудовищную волю. Взгляд, проходящий сквозь эти силуэты, теряется в глубинах, отбивающих охоту что-либо там прочитать; притягательная сила этих силуэтов зиждется на возникающей у нас догадке, что снизошедшая на них весть — пусть дурная — подняла их на те несколько секунд, которые стоило прожить, на высшую ступень жизни; мы танцуем, подобно пробке, в океане безумных, то и дело вздымающихся над нами волн, но вот одно из мгновений мира совершенно сознательно нашло свое завершение в них — на одно мгновение погасшая тоска возможного сделалась в них ночью, грозовой мир миллионов разрозненных зарядов разрядился в них колоссальной молнией — их вселенная, со всех сторон устремляющаяся к ним, к тому проходу, где, как мы себе представляем, глубочайшая безопасность неразрывно связана с тоской и на одну секунду стала пулей в ружейном стволе.

Оставшаяся открытой створка иллюминатора внезапно ударилась о переборку, словно судно вдруг резко изменило курс; повернувшись, чтобы ее прикрыть, я увидел, что у самого горизонта небо слегка побледнело. Ветер почти совсем спал, море постепенно успокаивалось, там и сям у самого судна на волнах покачивались большие черные бакланы. Плотные стаи горластых морских птиц буквально захлестывали корабль, подобно граду камней пролетая у меня над головой; немного наклонившись, я увидел слабо вырисовывающийся на горизонте черный зуб: то был остров Веццано. Именно тут проходил определенный капитаном Марино рубеж патрулирования; пора было подняться к Фабрицио на мостик. В этот очень ранний час — ощущение было такое, как будто находишься в каком-то подземном городе, — лабиринт коридоров оставался удивительно пустынным; бледные отсветы, словно стекающие с металлических поверхностей, уменьшали и без того слабые ореолы вокруг тускловатых ламп; мне казалось, что эти ореолы витают, подобно теням, посреди серого корабля, серого рассвета, серой воды, витают, опустошенные, в хмуром штиле раннего утра.

Фабрицио был на мостике один. Его маленькая голова с детским лицом, казалось, болталась в большом опущенном капюшоне морского плаща; осунувшиеся из-за бессонной ночи черты молодили его. Услышав поскрипывание лестницы, он обернулся ко мне, когда я вылезал из люка, посмотрел на меня, подняв брови, с выражением плохо сыгранного удивления и ничего не сказал; я догадался, что он ждал меня.

Быстрый переход