Все «это» выветвилось наружу, в культуру литературы, из детской игры: я пришел в символизм со своим «символизмом»; литературную школу я измеривал и взвешивал по-своему.
3
С четырех до семнадцати лет я pос эсотериком; мой символизм утаиваемое от других; долгое время сфера утаимого была сферой утаиваемого поневоле, ибо ни одно из слов моего словаря не нарекало его никак; «игры» мои кое в чем приоткрыл я кормилице, Афимье Ивановне Лавровой, когда мне было 14 лет; кое-что она понимала; и мы играли вместе; уже с детства мне стало ясно, что «это», во мне живущее, особая культура души, предполагающая особый орган, и что имеющие этот орган и утонченные и простые люди; утонченных я встретил позднее лишь; первая простая душа, со-символистка, кормилица, человек весьма ограниченный в «светской» культуре; и даже безграмотный.
Подрастая, я стал прибирать к «этому» некоторые элементы культуры, извне западавшие в мир немых жестов моих; пяти-шестилетний я знал, что «это» преформируется и членится во мне под влиянием музыки (Шопен, Шуман, Бетховен), чтения немецких стихов (Уланд, Гейне и Гете), сказок и разговоров с горничной Аннушкой об «Откровении» Иоанна (последняя передавала мне ряд старообрядческих легенд).
В стороне от этого шла моя «цивилизация», т. е. забрание материала, подаваемого мне взрослыми в виде узнаваний, что земля шар, а гром скопление электричества; тут начинался быт профессорской квартиры с ее правилами поведения, обязательным показом таких-то чувств и прятанием других; сведения из «цивилизации» я жадно схватывал, а быт ее воспринимался неудобоваримою пищею, чем-то вроде обязательного жевания углей; и я отхрустывал ровно настолько углем, чтобы не показалось странным мое мычание; отхрустывание Боренька, строящий словами свой социальный мост к детям и взрослым.
Я рос одиноким; детей не знал; оттого и не умел с ними обращаться; они дразнили меня.
Несколько раз ворвались из пресного внешнего мира ярчайшие переживанья: подслушанное чтение вслух «Призраков» Тургенева, отрывков из «Демона» и «Клары Милич».
Но все же мало свежего материала, потребного мне для культуры «этого» во мне, поступало из внешнего мира; пустыня вокруг меня разрасталась: домашними неприятностями, страхом перед чем-то, что стрясется в нашей семье, скукою преподавательниц, ощущением полной бездарности при попытке отличить существительное от прилагательного, неумением понять, что есть нумерация; и после Сахарою классов с неизменной невнятицей определений разницы «генетивуса объективуса» от «генетивуса субъективуса», по Элленду-Зейферту.
Становилось ясно, что я, дразнимый детьми, считаемый дурачком чужими взрослыми и сжатый узами нашей квартиры с ощущением полной своей бездарности в ней долго не проживу эдаким способом; случится нечто непоправимое, разорвется личина-личность, выступит из Бореньки «это», и все в ужасе ахнут, потому что «это» покажется им либо преступностью, либо безумием; чтобы отсрочить миг, я стал пристраиваться к «цивилизации»; в этом пристройстве сложилась и первая моя стилизация, сошедшая преудачно: я стал первым учеником; оказывается, это легко; меня все хвалили; и я очень гордился успехами не по существу, а потому что стилизация мне удалась; я, бездарный в науке, оказался мальчиком с пониманием, чуть ли не с талантом; два года я тешился удачей; с третьего класса она надоела мне, с четвертого перестал учиться бессмыслицам (Элленду-Зейферту, хронике исторических дат и греческим исключениям), но катил мимикри прилежного воспитанника перед собою, как колесо, до… седьмого класса; после же переменил стиль «прилежного» на «оригинала-декадента»; странно: большинство из учителей считалось с моими обоими стилями: уважали «прилежного» в неприлежном и робели, опасливо озираясь на… «декадентa» (их так было мало еще). |