|
Пропали мои пятнадцать рублей! Прихожу к Оле, сидим друг против дружки, заплакала я. Она не плачет, гордая такая сидит, негодует. И всё-то она у меня такая была, во всю жизнь, даже маленькая, никогда-то не охала, никогда-то не плакала, а сидит, грозно смотрит, даже мне жутко смотреть на нее. И верите ли тому: боялась я ее, совсем-таки боялась, давно боялась; и хочу иной раз заныть, да не смею при ней. Сходила я к купцу в последний раз, расплакалась у него вволю: "Хорошо, говорит", - не слушает даже. Меж тем, признаться вам должна, так как мы на долгое-то время не рассчитывали, то давно уж без денег сидим. Стала я из платьишка помаленьку таскать: что заложим, тем и живем. Всё-то с себя заложили; стала она мне свое последнее бельишко отдавать, и заплакала я тут горькой слезой. Топнула она ногой, вскочила, побежала сама к купцу. Вдовец он; поговорил с ней: "Приходите, говорит, послезавтра в пять часов, может, что и скажу". Пришла она, повеселела: "Вот, говорит, может, что и скажет". Ну, рада и я, а только как-то на сердце у меня захолохнуло: что-то, думаю, будет, а расспрашивать ее не смею. Послезавтра возвращается она от купца, бледная, дрожит вся, бросилась на кровать - поняла я всё и спрашивать не смею. Что ж бы вы думали: вынес он ей, разбойник, пятнадцать рублей, а коли, "говорит, полную честность встречу, то сорок рублев и еще донесу". Так и сказал ей в глаза, не постыдился. Кинулась она тут, рассказывала мне, на него, да отпихнул он ее и в другой комнате даже на замок от нее затворился. А меж тем у нас, признаюсь вам по истинной совести, почти кушать нечего. Снесли мы куцавейку, на заячьем меху была, продали, пошла она в газету и вот тут-то публиковалась: приготовляет, дескать, изо всех наук и из арифметики: "Хоть по тридцати копеек, говорит, будут платить". И стала я на нее, матушка, под самый конец даже ужасаться: ничего-то она не говорит со мной, сидит по целым часам у окна, смотрит на крышу дома напротив да вдруг крикнет: "Хоть бы белье стирать, хоть бы землю копать!" - только одно слово какое-нибудь этакое и крикнет, топнет ногою. И никого-то у нас здесь знакомых таких, пойти совсем не к кому: "Что с нами будет? - думаю". А с ней всё боюсь говорить. Спит это она однажды днем, проснулась, открыла глаза, смотрит на меня; я сижу на сундуке, тоже смотрю на нее; встала она молча, подошла ко мне, обняла меня крепко-крепко, и вот тут мы обе не утерпели и заплакали, сидим и плачем и друг дружку из рук не выпускаем. В первый раз так с нею было во всю ее жизнь. Только этак мы друг с дружкой сидим, а ваша Настасья входит и говорит: "Какая-то вас там барыня спрашивает, осведомляется". Всего это четыре дня тому назад было. Входит барыня: видим, одета уж очень хорошо, говорит-то хоть и по-русски, но немецкого как будто выговору: "Вы, говорит, публиковались в газете, что уроки даете?" Так мы ей обрадовались тогда, посадили ее, смеется так она ласково: "Не ко мне, говорит, а у племянницы моей дети маленькие; коли угодно, пожалуйте к нам, там и сговоримся". Адрес дала, у Вознесенского моста, номер такой-то и квартира номер такой-то. Ушла. Отправилась Олечка, в тот же день побежала, что ж - возвратилась через два часа, истерика с ней, бьется. Рассказала потом: "Спрашиваю, говорит, у дворника: где квартира номер такой-то?" Дворник, говорит, и поглядел на меня: "А вам чего, говорит, в той квартире надоть?" Так странно это сказал, так, что уж тут можно б было спохватиться. А она у меня такая властная была, нетерпеливая, расспросов этих и грубостей не переносила. "Ступайте", - говорит, ткнул ей пальцем на лестницу, а сам повернулся, в свою каморку ушел. Что ж бы вы думали? Входит это она, спрашивает, и набежали тотчас со всех сторон женщины: "Пожалуйте, пожалуйте!" - всё женщины, смеются, бросились, нарумяненные, скверные, на фортепьянах играют, тащат ее; "я, было, говорит, от них вон, да уж не пускают". |