Дождь поливал сад публичного дома, поливал верхушки деревьев, на которых он в последний раз увидел солнце.
– Не надо! – крикнул он, когда Олина тронула пальцем клавиши рояля. – Не надо. – Но тут он вдруг почувствовал, что по лицу у него текут слезы, и понял, что никогда, никогда в жизни так не плакал. Эти слезы были сама жизнь, они хлынули потоком, слагавшимся из бесчисленных тонких ручейков… Да, этот поток вобрал в себя все – боль, воспоминания… зеленую краску, которая пахла каникулами… и кабинет особняка, когда там стоял гроб с раздувшимся телом дяди Ганса, и горящие свечи вокруг него, от которых душный воздух, казалось, клубился… и бесчисленное множество вечеров, проведенных с Паулем, и мучительно сладостные часы за роялем… школу и войну, войну… войну… и глаза незнакомки, к которой он так вожделел… Но сквозь слепящий поток слез, словно зыбкий мучительно бледный диск, мерцала единственная реальность этой ночи – лицо Олины.
И все это сделали со мной несколько тактов Шуберта; из-за них я плачу сейчас так, как никогда в жизни не плакал, плачу, как плакал, быть может, лишь при рождении, когда ослепительно яркий земной свет разрывал меня на части.
…Но вот он услышал аккорд и вздрогнул всем телом. Это Бах. Но ведь она так и не научилась играть Баха?…
Музыка была подобна башне. Она неожиданно появилась из-под земли и с каждой секундой росла и росла. И эта башня увлекала его за собой, она, словно внезапно забивший источник, вышвырнула его из глубочайших земных недр, с титанической силой вознесли из мрачных доисторических эпох к свету, к свету, и он, ощутив мучительное счастье, устремился в поднебесье, против воли и в то же время все сознавая, все понимая, покорился некой разумной силе. Он летел, и вокруг него вилось нечто бесплотное – и скорбь и радость; его легко уносило в заоблачные выси, и одновременно он ощущал все тяготы и муки человека, который с трудом карабкается вверх… Вот она, ясность духа. Человеческие заблуждения остались где-то позади. Перед ним прозрачная и чистая игра обузданных стихий. Да, это Бах… Но ведь Олина никогда не играла Баха… Может быть, и сейчас она здесь ни при чем, может быть, эти звуки доносятся с небес, с небес ясности… ангелы поют в прозрачных, светлых дворцах… Свет, свет, боже… какой ослепительный свет.
– Перестань! – закричал он в ужасе.
Пальцы Олины замерли в воздухе, будто его голос оторвал их от клавиатуры.
Андреас потер себе лоб – голова у него раскалывалась. Он увидел при свете лампы бледное лицо Олины и понял, что ее испугал его крик, а главное, она измучена, переутомлена, устала до смерти. Еще бы! Ведь ей пришлось взбираться на несказанно высокие, отвесные кручи, цепляясь за камни слабыми руками… Уголки ее губ вздрагивали, словно у девочки, которая так намаялась, что даже не может заплакать, волосы ее рассыпались по плечам, под глазами залегли синие тени.
Андреас подошел к ней, обнял и осторожно уложил не кушетку. Тихо вздохнув, она закрыла глаза, еле заметно покачала головой, будто хотела сказать: «Покой… и ничего не хочу, кроме покоя… отдохнуть немного».
Как хорошо, что она уснула… Голова ее склонилась набок.
Закрыв лицо, Андреас оперся локтями о маленький столик и почувствовал, что и он смертельно устал. Воскресенье, думал он, час ночи, осталось еще три часа; нет, я не должен спать, не хочу спать, не буду спать; с нежностью глядел он на спящую Олину. На ее ясном, мягком, худеньком и бледном личике играла еле заметная счастливая улыбка. Я не должен спать, думал Андреас и все же чувствовал, что его сковывает неодолимая усталость… я не должен спать. Не дай мне бог заснуть, я хочу видеть ее лицо. Если бы судьба не забросила меня во львовский публичный дом, я так и не узнал бы, что существует любовь без вожделения, та любовь, какой я люблю Олину… Я не смею засыпать, я должен видеть эти губы, этот лоб, золотые пряди волос на ее измученном лице, эти темные тени у нее под глазами. |