Милостивое дружелюбное прощание августейших особ, приветливость свиты делали эту поездку страстно желанной, передо мною, казалось, расстилалась гладкая и ровная дорога.
Но и здесь это простое намерение из-за ряда случайностей усложнилось, от моего нетерпения запуталось и едва не рухнуло вовсе. Со всеми распростившись и объявив день своего отъезда, я стал торопливо укладываться, не забыв прихватить и свои еще не напечатанные сочинения, и стал ждать часа, который приведет во Франкфурт вышеупомянутого друга в новой коляске, а меня перенесет в новые края, в новую жизнь. Но час миновал, день тоже, и так как я не хотел прощаться во второй раз и к тому же боялся, что в дом хлынет толпа гостей, то с того самого утра, когда я объявил себя отъезжающим, я оказался вынужденным оставаться дома, более того, тихо сидеть в своей комнате, — словом, находился в престранном положении.
Но так как одиночество и сидение взаперти всегда мне благоприятствовали, — тут уж волей-неволей приходится использовать время, — я взялся за своего «Эгмонта» и почти что его закончил. Я прочитал «Эгмонта» отцу, который проникся особой любовью к этой вещи и желал только одного — увидеть ее законченной и напечатанной, полагая, что она много прибавит к доброй славе его сына. Успокоиться и вновь испытать удовлетворение было ему сейчас необходимо, так как его глоссы относительно где-то застрявшего экипажа были исполнены мрачнейшей подозрительности. Он снова твердил свое: вся эта история вымышлена, никакого нового ландо не существует, а своевременно не прибывший кавалер — просто плод чьего-то воображения. Правда, понять это он давал мне лишь косвенно, но зато тем старательнее мучил себя и мою мать, изображая происходящее как веселую придворную забаву, которая была придумана в отместку за мои дерзкие выходки, дабы меня уязвить и пристыдить, — вот, мол, ждал почестей, а теперь сиди в дураках.
Сам я сначала ни в чем не сомневался, радовался нежданным часам работы, не прерывавшимся ни приходом друзей, ни наплывом посетителей, ни, наконец, какими бы то ни было развлечениями, и усердно, хотя и не без известной ажитации, продолжал трудиться над «Эгмонтом». Кстати сказать, этой пьесе, движимой многообразными страстями, должно было пойти на пользу, что писал ее человек, не вовсе им чуждый.
Так прошли восемь дней и сколько-то еще, сколько — я сам не знаю, и одиночное заключение стало уже тяготить меня. За многие годы я привык к жизни под открытым небом, в обществе друзей, с которыми у меня существовали взаимно-откровенные отношения, скрепленные общими интересами, вблизи от возлюбленной, которая, покуда еще была возможность видеть ее, неудержимо влекла меня к себе, — все это до такой степени меня растревожило, что притягательная сила работы над трагедией стала убывать и поэтическая продуктивность, казалось, вот-вот иссякнет под напором нетерпеливого волнения. Уже несколько дней мне было невмочь оставаться дома. Закутавшись в широкий плащ, я бродил впотьмах по городу, прокрадывался мимо домов моих друзей и знакомых и, уж конечно, оказался под окнами Лили. Она жила в первом этаже углового дома, зеленые шторы были спущены; все же я заметил, что свечи стоят на обычных местах. Вскоре я услышал ее голос: она запела, аккомпанируя себе на клавесине; это была песня «Что влечешь меня неудержимо…», меньше года назад написанная мною для нее. Мне, верно, только чудилось, что она поет ее проникновеннее, чем когда-либо, каждое слово отчетливо доносилось до меня; я приник ухом к окну, насколько это позволяла загораживавшая его решетка. Лили допела песню, и по тени, падавшей на шторы, я увидел, что она встала и туда и назад заходила по комнате, но я тщетно старался различить ее изящный силуэт сквозь густую ткань. Только твердое решение уйти, не навязывать ей своего присутствия, порвать с нею окончательно, да еще мысль о том, сколь странный эффект произвело бы мое появление, заставили меня покинуть милую близость. |