Когда пластинка доиграла и, зашипев и щелкнув, отключилась игла, она вернулась в комнату.
Старик был уже мертв. Его голова запрокинулась, уголки губ чуть приподнялись, и могло показаться, будто перед смертью его посетило какое-то хорошее воспоминание или блаженное видение. Но, скорей всего, это было напряжение мускулов во время последней — и загодя проигранной — схватки со смертью.
Внучка присела на край кровати, взяла руку старика в свои. Ей хотелось вновь заплакать, но слез не было, глаза оставались сухими. Посидев с полчаса, беззвучно шевеля губами, будто опять произнося на ходу сочиняемую и от сердца идущую поминальную молитву, внучка встала и пошла набирать все нужные телефоны: врача, который должен выписать свидетельство о смерти, похоронного бюро…
Хоронили старика через три дня, и на похоронах никого не было. Да и кто мог прийти — старик по жизни не умел и не хотел обзаводиться друзьями. Знавшим, кто он такой, вообще казалось странным, что он мог хоть одну живую душу пригреть, пусть и родную внучку. А знавших было немало: старик предпочитал не рассказывать о своей жизни, но и не скрывал специально, и, когда много лет назад начавшая носить ему пенсию почтальонша увидела его документы и растрезвонила, догадавшись, что означают пометки ведомства, начисляющего эту пенсию, и её размер, старик в ответ на косые взгляды, полные и ужаса и жадного интереса, ещё больше замкнулся в себе. Находились, правда, такие, кто пытался раскрутить его на рассказы о его работе, выставив ему бутылку, но старик не очень-то поддавался. Только раз его понесло, когда был месяц май, и откуда-то из открытого окна наяривал голос мертвого поэта — голос, ставший особенно убедительным, когда он однажды отделился от тела, превратившись в череду магнитных пометок на пленке, в тугое магнитное поле, невидимое телесному глазу и в виде тончайшей златотканой паутины над землей предстающее глазу духовному… и этим магнитным полем остался жить в России, будто то, что упокоилось на кладбище Женевьев дю Буа было пустой оболочкой, временным пристанищем для слова и звука, выкинутым за ненадобностью, когда слово и звук переросли и источили это пристанище… И пел этот голос про "Море, море, море, море Черное, Неподследственное и неприрученное", которое вертухай на пенсии сумел-таки в своем сновидении укатать на полную катушку, пообломав рога слишком вольной стихии:
— Да, — сказал старик своим собутыльникам. — Да… Велели бы — и море пообломали бы… Хотя я-то позже работал. А люди… Нигде не увидишь их вот так, как на ладони. Все проявляется. Одни идут, на все им наплевать. Как был офицер, о нем ещё в газетах писали, будто о продавшемся шпионе. Ну, известная личность, много наших секретов этим западным шкурам толканул. Даже побрился чисто, гад, прежде, чем коридорчиком пройти. А другой был, здоровенный бандюга, две семьи вырезал, так он рыдал и в истерике бился. Еле-еле три дюжих охранника его уломали. Нет, когда человек себе цену знает, это другое дело. С таким у тебя вроде как контакт устанавливается, такой контакт, которого у него, небось, ни с кем не было, ни с матерью, ни с отцом, ни с детьми, ни, там, с полюбовницами…
И старик опять замолк, вспоминая другие выпивки. По полному стакану после чисто выполненной работы, чтобы душа расслабилась и чтобы мгновение ледяного холода в горле сменилась медленно разгорающимся огнем в желудке: приличествует дню смерти такого сочетание льда и пламени и словно о вечности говорит: мерещится, что мостик в вечность, по которому душа проходит, он точно вот такой, чуть в сторону от центральной оси отклонишься, и либо когтистая лапа огня хватанет тебя из-за перил похлеще тигриной, либо такая же когтистая лапа мороза, и на том твоя вечность и кончится…
Но тогда старик пил с людьми, которые его понимали. А эти — нет, не понимают. И толковать с ними не о чем. |