Прасковья наморщила лоб:
– Он говорит… он говорит… он хочет, короче, чтобы ты с ним станцевала! Потому что это не просто вечеринка по поводу новоселья… а милонга!
– Что такое милонга? – громко, по-русски, на весь стол спросила Елена.
И оглянулась.
И только тут она поняла, что да, вечерушка-то не простая: на скамьях вокруг стола сидели на одной стороне – мужчины, на другой – женщины, и на столе горели свечи, ведь был уже поздний вечер, о, это значит, их здесь оставляют пировать на всю ночь?!.. а эта музыка, откуда она?.. ниоткуда… это так пахучий, ароматный воздух звучит, это так поет ей в уши Париж, она никогда не слыхала такой дивной музыки, это… волна несет ее, она сейчас утонет, что это?!.. а-а-а-ах…
Елена сама не поняла, как оказалась в руках, почти на руках у хозяина, а он был верткий, как веретено, и ее он в незнакомом танце вел и крутил, сгибал и разгибал, и она покорно подчинялась его рукам, движеньям его ног, худых, как у кузнечика, она слушала музыку и отдавалась музыке, музыка владела ею и владела им, и внезапно она поняла: быть в танце, быть танцем, стать этим вечером, стать виноградной парижской лозою, стать этим старым бокалом с витой, позолоченной ножкой в руках мужчины, что мнет, гнет и крутит ее, что руками и музыкой лепит ее, – вот счастье! Вот радость…
Они танцевали, и гости били в ладоши в такт музыке, в такт их широким и гибким шагам, и свечи горели, и рвал и мотал живые золотые языки вечерний ветер, и бил, как чье-то близкое, робкое сердце, бил барабанчик, и пел, тягуче и томно, аккордеон, и пел чужой жгучий, кофейный голос над головами людей: о любви и смерти, о такой страсти, что перелетит моря и океаны, что забьется в груди, как птица. О страсти с запахом винограда. О женщине с запахом жизни.
И танец не кончался.
И танец кончился когда-нибудь.
Хозяин довел ее до скамьи. Она шаталась. Тяжело, бурно дышала. Прасковья изумленно смотрела в ее лицо, раскрасневшееся, безумное, молодое.
– Мать, ты скинула тридцать лет, – шепнула она ей. Зависть и восторг прозвучали в ее голосе. – Я бы тоже потанцевала. Да ему, – она показала пальцем на свой живот, – боюсь, не понравится.
Хозяин, улыбаясь тонко, снял с голого потного плеча Елены большую живую стрекозу и подбросил вверх. Стрекоза зашуршала слюдяными крыльями и шарахнулась к свету, к висячей лампе, медленно, как маятник, качавшейся над столом.
– Он говорит, – приблизила к ней щеку Прасковья, – что на мосту Искусств, это около Лувра, просто найти, каждую ночь устраиваются танцы. И танцуют до утра. Он говорит, что ты танцуешь божественно! Он говорит – тебе надо обязательно пойти туда.
* * *
И она пошла.
Она одевалась целый час. Она давно так не волновалась. Она перебрала все платья, что привезла с собой из Нижнего, и уже покусилась на Прасковьины, открыла ее шкаф, копошилась в ситцах, в шелках, в сатинах, в бархатах. Тьфу на бархат, это пошло! А ты разве не пошлячка, уколола она себя едко, ты, писака пошленькой бульварщины, уж кто бы рассуждал о пошлости, да только не ты! «Я хочу счастья. Я хочу отдохнуть», – ледяно сказали ей из зеркала холодные, сиренево-розовые губы. Когда-то пухлые, ягодно-вкусные, они теперь сделались тонкими, сухими… как брюшко той стрекозы, подумала она.
Ага, вот это, да, пойдет. Ситец, он такой легкий. Ситец, он всегда в моде. В Париже в этом сезоне все просто помешались на ситце, шептала она себе, ну вот, и я тоже помешалась. Она подвела глаза густыми голубыми тенями, так она красилась тогда, давно, в Хабаровске, когда собиралась на ночную охоту в ресторан.
Где вылезти из метро, она знала. Париж она изучила за эти годы уже очень хорошо; он был ей роднее, чем Нижний, потому что здесь жила ее семья. |