|
Я скажу — брал, он скажет — не брал… Можно, конечно, попросить Гусикова как-нибудь наехать на засранца. А тот кого попросит наехать на меня? Хватит, играли в такие игры, через это и очутились в гнусной плебейской коммуналке, через это и хлебаем честную бедность, хотя могли бы…
Впрочем, может, и не он взял? В последний раз Люсьен открывал бюро назад примерно неделю. А за это времечко кто тут только не перебывал. В основном, конечно, проверенные товарищи, старые боевые кони-кобылы — но кому теперь вообще можно верить? А может, Светка или там Катька ключики подобрали и в его отсутствие… Эх!
В «Монолит» ехать теперь было бессмысленно, в Орфей тем более — там до восьми делать нечего. А кушать захочется намного раньше. По идее, можно было бы заскочить к мамаше с ее Николашей, но при последней встрече как-то так оно… поднасралось само собой, что теперь не то что денег в долг, а вместо тарелки супчика будет сплошное ХПЖ — холодком по жопе. Короче — ситуация, мда-с…
Люсьен рассеянно запихивал в ящик бюро высыпавшиеся оттуда случайные бумажки. Визитные карточки непонятно кого, какие-то квитанции, билеты. Сколько набралось всякого хламу. Надо бы почистить, выкинуть лишнее — но только на свежую голову, не в таких расстроенных чувствах, как сейчас.
(1978–1979)
Таня бухнула сумки на бетонный пол и нажала кнопку лифта. Никакой реакции. Она нажала еще раз, посильнее. Без толку. Опять лифт сломался. Опять переться с тяжеленными сумками на пятый. И отпыхиваться на каждом этаже. А ведь так хотелось донести такое редкое нынче хорошее настроение до дверей дома!..
За год Таня Ларина сильно изменилась. Похудела, на лбу пролегла вертикальная складка, у краев губ стали намечаться жесткие морщинки. В начале весны она перенесла тяжелую бронхопневмонию, и до сих пор иногда ее мучили приступы кашля, ей тяжело было дышать, поднимаясь по лестнице, а лицо ее сохраняло болезненную бледность. Чудные зеленые глаза утратили блеск и живость, осанка — былую царственность. Даже восхитительные черные локоны будто припорошились пылью… Да, незнакомые по-прежнему смотрели ей вслед, но знакомые при встрече покачивали головами, и в их глазах она читала:
«Что-то ты сдала, мать моя!»
Сдала, конечно, и не столько от болезни, сколько от жизни, серой, блеклой, бездарной. Иван проявлял к ней какие-то чувства преимущественно за обеденным столом, причем чувства эти почти не имели прямой зависимости от качества ее стряпни. Когда он был в духе, он нахваливал все подряд, смотрел на нее добрыми любящими глазами, говорил что-нибудь ласковое. Когда же был чем-то расстроен или раздражен, дулся, ругался, жаловался, что пересолено или недожарено. Лопал, правда, все равно до донышка, подчистую. Только когда она заболела, он перепугался, часами просиживал в больнице, таскал вкусненькое, говорил хорошие слова. Но как только ее выписали, все пошло старым обычаем. И хоть спали они по-прежнему в одной кровати, с тем же успехом могли спать и в разных городах. Завел он себе кого-то, что ли? Нет, не похоже, она бы почувствовала.
Теперь, когда не нужно было отсылать денег Лизавете, стали они жить побогаче, купили стиральную машину, ковер на стену и на пол, вазу хрустальную, завели сберкнижку. Только все это выходило без радости. Домашние дела сил много не отнимали, особенно до болезни — необходимый минимум держался как бы сам собой, по усвоенной с детства привычке, а как-то изощряться Тане не хотелось: самой не в радость, а еще кто оценит?
Иван потолстел еще больше, приобрел некую вальяжность, барственность. Но это не столько от изменения габаритов, сколько от того, что нашел он для себя новую дорожку в жизни, почти самостоятельную, почувствовал себя добытчиком, принося домой помимо грошовой зарплаты дополнительные деньги, и на первых порах очень этим фактом гордился. |