Сколько критического такта и вот в этих немногих словах: «Я не поставлю Державина на одну доску с Жуковским и Пушкиным, потому что первый изумил всех подобно комете, но исчез в пучине воздуха без следа; а два последние были двигателями нашей словесности и затравили своим духом целые табуны подражателей» (стр. 310)! Посмотрите, сколько верности во взгляде и игривости в выражении в этом кратком очерке французского классицизма: «Зажмурьте глаза, и вы не узнаете, кто говорит: Оросман или Альзира, китайская сирота или камер-юнкер Людовика XIV. Малютку-природу, которая имела неисправимое несчастие быть недворянкою, – по приговору академии выпроводили за заставу, как потаскушку. А здравый смысл, точно бедный проситель, с трепетом держался за ручку дверей, между тем как швейцар-классик павлинился перед ним своею ливреею и преважно говорил ему: «Приди завтра!» И как долго не пришло это завтра, а все оттого, что французы нашли божий свет слишком площадным для себя, а живой разговор слишком простонародным и вздумали украшать природу, облагородить, установить язык! И стали нелепы оттого, что чересчур умничали» (стр. 293). Это было сказано и доказано назад тому семь лет, а между тем люди, живущие задним умом, по уставу того времени, когда даже и они слыли за умников, и теперь приходят в ужас от выражения, что Корнель, Расин, Буало, Вольтер, Кребильон, Дюсис и пр. – поэтические уроды!.. Хоть бы Марлинского-то перечитывали эти почтенные филистеры в плисовых сапогах и вязаных колпаках!.. Чтобы помочь слабости их памяти и других способностей, выпишем для них и еще несколько строк из этой статьи Марлинского: «Ломая алтари, Франция не тронула точеных ходулей классицизма; она отреклась веры и осталась верна предания Батте, стихам Делиля, так что, когда русский казак сел на даровое место в Одеоне в 1814 году, он зевал от тех же длинных, длинных монологов, от которых зевать изволил Людовик XIV, с тою только разницею, что революционер Тальма осмелился не петь, а говорить стихи, проглатывать цезуры и ходить по-человечески, а не гусиным шагом» (стр. 296). Сколько верности во взгляде и игривости в выражении вот и в этой характеристике одной части русского народа: «Материальная Европа хлынула на Россию, когда Петр Великий сломал стену, их делившую; но веку Петра некогда было заниматься словесностию: его поэзия проявлялась в подвигах, не в словах. Долгое бездействие пало на Русь с кончиною его кипучей деятельности, а в час досуга русский барин любил чужестранные сказки; он искони отличался необыкновенною уступчивостию своих нравов, необыкновенною приемлемостию чужих. Он пил кумыс с ханами Золотой Орды; он носил кунтуш при самозванце. За бороду, правда, он спорил долго, будто б она приросла у него к сердцу; но раз в мундире, он грудью полез в немцы» (стр. 299–300). От страницы 323 до 335 автор с неподражаемою оригинальности»), основательно и верно, говорит о национальных элементах русского романа, о родных стихиях жизни русского народа, у которого, по его словам, «каждое слово завитком и последняя копейка ребром». При оценке самого романа, занимающей едва ли десятую часть статьи, критик, по всему видно, более руководился личными отношениями к автору-приятелю, чем истиною, и потому в этой длинной и скучной повести видит мировое, или, говоря его понятиями, романтическое произведение. Еще не приступая к оценке романа г. Полевого, он оценил его недоконченную «Историю русского народа». Как редкий образчик приятельской критики выписываем эту диковинную оценку: «Полевой издал 3 тома своей «Истории русского народа». То уже не был златопернатый рассказ Карамзина, но повествование, пернатое светлыми идеями (уж подлинно – светлыми: от блеска их часто и смысла не видишь!..) Не из толпы, и не с приходской колокольни (а верно с телеграфской каланчи?..) смотрел он на торжественный ход веков, но с выси гор (а!..). Взор его проникал в сердце народов, обнимал все ристалище человечества» и проч. |