Это впечатление осталось лишь в памяти. Как лишь в памяти прежняя Манежная площадь — просторное пространство голого асфальта, залитое до краев плотной людской толпой. Нет, не всегда; обычно она была пустынна. Но в те незабвенные последние годы советской эпохи она принимала на своем просторе целых пятьдесят-семьдесят тысяч демонстрантов. Все, больше этого не будет — никаких демонстраций, никаких митингов. Теперь вместо земной тверди под ногами — бетонные перекрытия «Брюха», скрывающие собой циклопических размеров котлован, и, как ни крепки, сравниться крепостью с земной твердью никак не могут, — собираться здесь теперь просто опасно. Новая власть оказалась пораскидистее умом, чем прежняя. Странное дело: всякая новая власть в России оказывается дальновиднее, умнее-ловчее, чем прежняя, но не в коня корм — лучше от того жить не становится. Где она, свобода, которой так жаждали? Заключение в клетке, не похожей на прежнюю, всё заключение. Как может быть свободен человек, когда ему нужно зарабатывать на жизнь деньги, а заработать их он может, только выставив на продажу свои умения и таланты? Продающий зависит от прихотей покупателя, как и покупатель от честности продавца. Будь я свободен, разве бы стал я таскаться по этому «Брюху», отыскивая подходящий свитер для незнакомого мне до нынешнего дня Евгения Евграфовича? Тоже мне мечта жизни: помогать кремлевским чиновникам покупать свитера. Знать бы в ту, собиравшую пятидесятитысячные митинги пору, что клетка всего лишь может быть теснее или просторнее, и все. Иногда, конечно, она может быть очень просторна, так что не достанешь до ее пределов и взглядом, но пределы эти есть непременно, и когда-нибудь жизнь неизбежно притиснет тебя к ее прутьям — по-другому не бывает. Истина, на обретение которой ушла жизнь.
Влажно веющий в лицо ветерок совершенно по-весеннему свеж. Дождя сегодня нет, только асфальт мокр и в лужах, небо хотя и низко, но день не серый, в свете его сквозит прозрачная ясность — истинно апрель, и тепло невероятно; в такой день гулять и гулять, наслаждаясь чудом европейской зимы в самом центре декабрьской Московии. Но я это только отмечаю сознанием — что наслаждаясь, а благости во мне нет ни капли. Какую благость может испытывать Лаокоон, почти задушенный не знающими жалости змеями. Разве я, когда пускался на дебют, мог предположить, что придется жить в клетке таких размеров — ни повернуться, ни сесть, ни лечь. Ау, свобода, ау, где ты?! Не дает ответа…
Из этих моих размышлений меня извлекает звонок мобильного. Я обнаруживаю себя на Тверской, напротив Центрального телеграфа, в начале Камергерского, — как меня сюда привели ноги, я и не заметил. Ко всему тому я еще стою и созерцаю поставленного в угол между двумя домами дохлого интеллигента Чехова, который не мог бы написать ни «Вишневого сада», ни «Скрипки Ротшильда», ни «Письма ученому соседу». Надо же было додуматься изобразить этого красавца, любимца женщин, при последнем издыхании, когда он не мог уже не только ничего сочинять, но, наверно, и просто держать ручку в руках.
Номер, что требует меня с дисплея мобильного, я знаю наизусть. Нет, не наизусть. Он вбит мне в макушку кованым треугольным гвоздем, и по самую шляпку. Это она. Евдокия ее имя.
Да, уж если быть честным перед самим собой, причина психоза, что выворачивает меня наружу кишками, не только мои многочисленные дети. А и этот ребенок. Почти ровня моей дочери. Ребенок, конечно. Иметь любовницей двадцатиоднолетнего ребенка, для которого ты бог Саваоф, и оказаться голоштанником с пенсией по старости, на которую не прокормиться и воробью, — это свалиться в ее глазах с небес на землю, разбившись вдребезги.
Я нажимаю кнопку приема.
— Привет, моя радость, — говорю я.
О, это не слова. Кто она еще как не моя радость. Иметь любовницу моложе тебя в три раза и быть для нее не старичком денежным мешком, а любимым — это будешь ценить, трястись над этими отношениями скупым рыцарем над златом. |