Изменить размер шрифта - +
 д. и т. п.

Или сидишь на собрании, посвященном рабочей чести, и во время выступления какого-нибудь жуликоватого малого выстраиваешь в уме опять стройную и опять никем не слышимую речь:

«Мне ведь известны твои фокусы с нарядами. Для тебя честь то же самое, что ширма в детском кукольном театре… Руки за ширмой манипулируют куклами, эти руки никто не видит по условиям игры, ведь они закрыты ширмой. О них даже забывают. Ширма — естественная условность театра. Для тебя такая же естественная условность — рабочая честь. Когда ты говоришь о ней с трибуны, в зале забывают о твоих увертливых руках даже те, кому на собственном опыте известна их отличная техничность».

Однажды я подумал, что во мне погибает великий оратор. И в порядке эксперимента вечером в общежитии, когда я оказался в комнате вдвоем с одним из самых симпатичных мне соседей, рискнул обнародовать такой «внутренний монолог»:

— Стены нашего дома дышат унынием. Это было бы оправдано изнутри, если бы в общежитии обитали одни неудачники, но живут же и восемнадцатилетние, для которых общежитие по их молодости нечто естественное. Хорошо, мне уже двадцать пять, почему же мирятся с этим унынием двадцатилетние, если даже меня угнетают эти голые, больничные стены?..

Я раскатывал мой монолог, ведя мысль к излюбленной мною теме об эмоциональном убожестве, отсутствии потребности в сильных впечатлениях, довольствии серостью, но мой сосед неожиданно меня перебил.

— Эх, — воскликнул он, — если бы я умел рисовать! Я и сам не раз думал о том же! Если бы, понимаешь, я умел рисовать, я бы разноцветным мелом или углем так все разделал, что люди каждый вечер ахали бы от удивления.

После этого мне не хотелось больше ничего ему говорить, потому что я-то умел рисовать. Я вдруг невольно подумал, что, возможно, мои «внутренние монологи» тоже что-то вроде ширмы в кукольном театре. Я ощутил какую-то еще непонятную мне вину. Мне стало стыдно…

Потом я написал письмо ей — в тот институт во Львове, где она теперь училась. Мне ведь в письме из радио сообщили название института. Письмо вернулось ко мне нераспечатанным, с извещением, что адресат выбыл.

Куда выбыл адресат? Куда?! Я почувствовал, что теряю почву под ногами, и написал какое-то нелепое, полубредовое письмо в комитет комсомола института, умоляя сообщить, что с ней стало, объясняя мой необычный интерес к ней тем, что мы когда-то участвовали с ней в одной общесоюзной музыкально-литературной телевикторине, она заняла первое место, а я — последнее, и я хочу посоветоваться относительно отдельных особенностей творчества композитора Аренского, которым сейчас увлекаюсь. Нелепейшее письмо, написанное в полубреду!

Мне ответили.

Мне ответили вежливо, что она вышла замуж, уехала с мужем в Ленинград и учится в аспирантуре Академии наук. Я почувствовал себя стариком, мне стало страшно. Я вдруг ощутил время как бешеный поток воды, который отнес ее, легкую, далеко-далеко… А я… я остался в общежитии. Я почувствовал себя тем, сорокапятилетним.

Я читал письмо из института вечером у себя в комнате, оно ожидало меня на моей унылой тумбочке, я был один в комнате, я перечитал письмо, запел: «Страстью и негою сердце трепещет…» и — разрыдался.

Мне стало немного легче, когда я успокоился. Хорошо, что я был один. Побыть наедине с собой — роскошь, редко доступная в общежитии. Но в тот день как раз выдавали зарплату, и ребята пошли кто куда: пить, веселиться, тратить деньги.

Меня потянуло на улицу, к людям. Я вышел бесцельно, побрел куда-то… Не помню, как я оказался перед большой, единственной живописной в нашем городе витриной магазина «Подарки». В витрине красовалась нарядная коробка с фигурным шоколадом. Я зашел в магазин и купил ее. И дальше побрел с этой коробкой.

Быстрый переход