Гонит предпринимателям монету. Дает возможность победителю насладиться здоровым смехом… Les popes, les moujikis, la wodka, la Katjenka… (Попы, мужики, водка, Катенька… (фр.)) Ax, как хорошо! Ces vilains sauva-ges" (Эти мерзкие дикари (фр.)).
Кусков поежился и отошел от окна. Неужели ничего больше не осталось? "Les bolschewikis"… (Большевики (фр.))
И вдруг вспомнил…
Он был в гостях у соседей. Таких же белых рабов, каким был и сам. Был сумрачный январский вечер. И было уже так темно, что на пять шагов ничего не было видно. Только что с треском, ломая сучья, упала высокая ель, и заблестела в темноте свежая рана обнаженного пня. Шел дождь со снегом, и в вершинах деревьев нудно шумел холодный ветер.
— Что же, господа, пошабашим, что ль! — раздался молодой голос, и Кусков прямо перед собой увидел высокого стройного казачьего есаула.
Черноусый, бледный, с глубоко впавшими глазами, со сдвинутой на затылок старой папахой, он стоял в рубахе и портах, подставляя снегу и дождю впалую темную грудь. В тонких руках он держал топор.
— Идемте, ваше благородие, все одно работать нельзя. Пилу завязишь в этой мокроте. Неспособно совсем, — ответил кто-то из мрака.
К грязной тропинке, где в коричневой торфяной жиже по щиколотку утопала нога, сходились со всех сторон люди. Тропинка так круто шла вниз, что идти можно было только держась за канат и помогая друг другу.
Шли молча. Накрыли головы и плечи старыми шинелями.
Внизу уже сгустился мрак. Тусклыми желтыми пятнами горели окна большого каменного монастыря. Там раньше помещались коровы и овцы, теперь в наскоро отделанных сараях с деревянными нарами жили офицеры и казаки, все вместе, одной жизнью. У горящей дымной печки снимали сапоги и платье и на колышках вешали сушить, а сами, полуодетые, сидели вокруг, ожидая ужина. Керосиновая лампа тускло освещала хмурые, темные, худые лица. Иногда под ее лучи попадет полуобнаженный, под рваной рубахой, торс, блеснет кожа, желтая, как старая слоновая кость, покажутся под ней ребра и исчезнут в темноте. Разговор вспыхивал и угасал, как искры ночного костра.
— Что же, господа, сегодня опять и двух метров не заготовили.
— Ку-у-ды ж!
— Так ведь погода! — сказал кто-то, мягко выговаривая «г» как "х".
— Значит, господа, опять и харчи не оправдались.
— А ты ешь. Не думай.
Несколько минут была тишина. Звякнет ложка об олово тарелки, кто-нибудь шумно подует. Пресно пахло пареной картошкой, бобами, прелым бельем.
— Опять, господа, бобы.
— Мне на них и смотреть тошно.
В печке дрова вспыхнули. Красными пятнами побежали по голым ногам в мокрых онучах. Погасли. Темнее стало в сарае. Долгая январская ночь надвигалась.
Из темного угла чей-то дрожащий, мелодичный тенор начал несмело:
В углу кто-то, как птица, встрепенулся, приподнялся, должно быть, с жесткого ложа и пристроился вторым голосом. Пошли обе ровно, разрывая тишину ночи, будя воспоминания:
Со всех концов сарая стали примыкать голоса. Загудели октавой, как шмели, басы, и старая песня донская потрясала стены монастыря.
— Так ведь было же это, господа! Ужели же мы не дождемся, что будет снова — и мир, и слава, и честь русская, и честь донская?
— Атаманы-молодцы, послушайте! Не могёт того быть, чтобы сгинула русская земля, чтобы так-таки в тартарары провалилась. Не могёт этого быть…
— Пригодимся и мы. Не век вековать в Пожаревачках, не век горевать в Горнаке.
— Пережили мы Голое поле, пережили голодный Лемнос, переживем и горький Горнак!
— И увидим родные станицы… Родной хутор увижу я. Ах, братцы! И жива ли мамынька моя? Поди, старушка древняя стала, поди, и не признает меня. |