Птица сидела на крыле легкой повозки хозяина, а по вечерам, в часы ужина попугая заботливо пересаживали на каминную доску. Автор дневника отметил эту «странную любовь» между человеком и птицей. В 1851 году, возвращаясь с Востока через Венецию, Флобер услышал крик попугая, сидевшего в позолоченной клетке. Он кричал на весь Большой канал, подражая гондольеру: «Fa eh, capo die». В 1853 году писатель снова посетил Трувиль. Сняв комнату у фармацевта, он был обречен все время слушать крики попугая: «Ты уже позавтракал, Жако?» и «Рогоносец, мой маленький дурачок», или же сначала посвистывание, а затем: «У меня отличный табак». Не один ли из этих четырех попугаев или все они вместе вдохновили писателя на создание Лулу? Довелось ли Флоберу еще когда-нибудь в годы с 1853-го по 1876-й, видеть живого попугая? Ведь именно тогда он попросил в музее Руана дать ему на время чучело попугая.
Я сидел на краю постели в гостиничном номере. По соседству надрывался телефон, к которому вскоре присоединились звонки из других номеров. Мои мысли были о попугае в нише всего в полумиле от меня. Дерзкая птица, заслуживающая, однако, привязанности и даже уважения. Как поступил с ней Флобер, закончив повесть «Простая душа»? Сунул в шкаф и забыл о столь раздражавшей его птице или же наткнулся на нее, открыв шкаф, чтобы вынуть дополнительное одеяло? Что произошло потом, четыре года спустя, когда апоплексический удар обрек писателя умереть на диване? Возможно, он тоже видел парящего над ним гигантского попугая, однако это не был приветствующий его Святой Дух, а всего лишь прощавшееся с ним Слово.
«Меня стесняют метафоры, которые решительно преобладают во мне. Сравнения пожирают меня точно вши: я только и делаю, что давлю их, фразы так и кишат ими». Слова легко приходили к Флоберу, но вместе с ними неизменно приходило ощущение неадекватности Слова. Вспомните его полное грусти замечание в романе «Мадам Бовари»: «Человеческая речь подобна надтреснутому котлу, и мы выстукиваем на нем медвежьи пляски, когда нам хотелось бы растрогать своей музыкой звезды». Итак, у нас может быть двоякое представление о писателе: как об убежденном и законченном стилисте или же человеке, который сознает трагическое несовершенство языка. Последователи Сартра склоняются ко второму заключению, в неспособности Лулу к большему, чем лишь повторять чужие осмысленные слова и фразы, они видят косвенное признание писателем собственных недостатков. Попугай-писатель едва ли принимает язык как некую данность, нечто подражательное и инертное. Сам Сартр упрекнул Флобера в пассивности, в вере (или тайном неверии) в то, что слово уже сказано.
Не является ли подобное пускание пузырей свидетельством предсмертного хрипа еще одного идущего на дно предположения литературных критиков? Момент, когда ты чего-то жадно ждешь, наступает тогда, когда, вчитавшись в рассказ, чувствуешь себя особенно ранимым, одиноким и, возможно, даже глупым. Так ли ошибается критик, увидевший в попугае Лулу символ Слова? Или же читатель, и что еще хуже, сентиментальный читатель, думает, что попугай в музее больницы — это некое воплощение голоса писателя? Как это подумалось мне. Возможно, я столь же простодушен, как и Фелиситэ?
Но, чем бы это ни было, рассказом или просто текстом, «Простая душа» остается в памяти. Позволю себе привести слова Дэвиса Хокни, искренние и доброжелательные, взятые из его автобиографии: «Рассказ по-настоящему тронул меня, и я понял, что смог бы прочувствовать его и воспользоваться сюжетом». Действительно, в 1974 году Хокни создал две гравюры: карикатуру на мысли и чувства Фелиситэ (в образе обезьяны, уносящей на своей спине женщину) и более мирную сценку — спящих рядом Фелиситэ и Лулу. Возможно, художник продолжит и дальше эту серию гравюр.
В свой последний день в Руане я отправился в Круассе. Шел настоящий нормандский дождь, тихий и мелкий. |