|
«Ли! — На этот раз мать. — Куда ты движешься? И движешься ли ты куда-нибудь?»
И хронологически верный отчет не всегда правдив (у каждой камеры — своя точка зрения), особенно если, положа руку на сердце, не можешь честно поручиться за педантичность своей памяти…
Жирный мальчишка у пинбольного аппарата ухмыляется мне: «Можно выиграть все — кроме последней, самой лакомой!» Он ухмыляется. На его футболке — надпись ДУЭЛЬ, трафаретными оранжевыми буквами с зеленой каймой.
Или не можешь педантично поручиться за честность своей памяти…
И мама проплывает мимо окна моей спальни — вечно и навсегда.
Кроме того, есть вещи, которые не могут быть правдой, даже если они действительно имели место.
Автобус притормаживает (я вешаю трубку, бегу к машине, подъезжаю к столовой кампуса) и снова дергается вперед. В столовой людно, но чинно. Люди отстраненные. Табачная поволока придает их лицам сходство с фотографиями под стеклом. Я вглядываюсь сквозь дым и вижу Питерса — он сидит за столом у сигаретного автомата, пьет пиво в компании Моны и кого-то третьего — тот уже уходит. Питерс, завидев меня, слизывает пену с усов, поражая мой глаз неожиданно розовым цветом своего негритянского языка. «Явление второе. Те же, входит Лиланд Стэнфорд», — объявляет он. Берет со стола подсвечник и театрально им салютует. «Ярись и помни Дилана Томаса!» — призывает он, а Мона говорит: «Ли, посмотри дома: может, уронил где-нибудь?» Она — сама доброта.
Я сообщаю им, что снова провалил экзамены. Питерс утешает: «Ерунда. Это все?» А Мона говорит: «На днях выпало повидаться с твоей матерью. Выпало».
— Угадай, — говорит Питерс, — кто был с нами? Он ушел, как раз когда ты явился. Все такой же голый.
Пинбол распирает миганием. Я слышу дыхание Питерса в трубке — сочувственное, терпеливо ждущее финала моего припадка. «Никому, приятель, — печально замечает он, — не дано вернуться домой».
Мне хочется поведать что-то о своей семье. Я сообщаю им: «Мой отец — сраный буржуй, а брат — козел!» — «Везет же некоторым!» — говорит Питерс, и мы смеемся. Мне хочется рассказать больше, но в этот миг я слышу, как в кафе входит мама. Я узнаю ее цокот каблучков по кафелю. Все оборачиваются, смотрят — потом снова возвращаются к питию кофе. Я не могу найти монетку, мама стоит, обводит взглядом портреты на стенах. Она касается пальцами своих черных волос, и мне вдруг становится больно смотреть на нее: она вся сияет косметикой. Она деловито подходит к барной стойке, кладет косметичку на один стул, куртку — на другой, сама садится между.
«И все же, приятель, чего ты добьешься?»
Я вижу, как мама берет чашку кофе… ее локоть покоится на стойке, пальцы обнимают чашку… вот она скрестила ноги под серой юбкой, ее локоть сползает к колену, она медленно разворачивается на круглом стуле. Я жду, пока локоть не опустится, а рука не погрузит чашку на замершую в ожидании платформу. Но вдруг мама видит нечто и так пугается, что роняет чашку. Я оборачиваюсь — но он снова успел исчезнуть.
Я прошу стакан воды. Его приносит почтальон; рупор призывает на посадку. Почтальон говорит: «Что ж, по крайней мере одного ты добьешься, вернувшись домой: узнаешь, правда это или нет». — «К чему бы это?» — недоумеваю я, но он убирается со сцены серией кульбитов. Я понимаю, что такая уж у него, у почтальона, система.
Разрывается телефон — этот кошмарный, тронутый плесенью патины священник, матушкин приятель, звонит мне из Нью-Йорка, доложить о случившемся. И поведать, как расстроило мою матушку известие о моем провале на экзаменах. |