Отвратительное заведение; я там не научился ровно ничему, но полезное для репутации, а она меня тогда очень заботила. Какой художник мог надеяться на серьезное признание в Лондоне, если он не учился в Париже? Вот мы все и отправились туда, я и Ротенштейн, и Мак-Эвой, и Коннори, и все прочие, питающие надежды, и сидели, и рисовали, и писали красками, и спорили, и громили всех остальных за их посредственность. Ну, было весело жить в бедности и постоянно занимать деньги друг у друга и грезить о покорении мира, о вступлении в новый век победителями, утверждающими свое превосходство. Мы вернулись в Лондон, полные собой и с такими надеждами! Возможно, в этом то и заключался смысл. Но вот писать я там не научился. А только быстро работать в темной продымленной комнате, в оглушающем шуме повсюду вокруг. Я научился жить в толпе и сохранять ощущение самого себя, я узнал, что должен уметь обособляться, если хочу чего-то достигнуть. И я узнал, как жесток мир искусства, как похож на джунгли, где выживают только сильнейшие. Беспощадный и удивительный урок, ведь я привык к более дружеской атмосфере пьяных тружеников в Глазго, которые ограничивались тем, что избивали друг друга до бесчувствия только по субботним вечерам.
Помню, как Эвелин оказалась среди нас в тысяча восемьсот девяносто восьмом году, когда я пробыл там уже два года и начинал прикидывать, а не сумею ли выжить в кипящем котле лондонского мира искусства. Ну, конечно, не учиться писать живую натуру — в этот класс женщины не принимались. А брать уроки перспективы: безобразно расположенные вянущие цветы в вазе, старый кувшин, молоток. Любопытное зрелище: вылупляющиеся юные революционеры напряженно щурятся на этот убогий натюрморт, будто кучка благовоспитанных школьников. И тут входит эта девушка, и все хихикают. Она была такой юной, такой невинной и такой… чопорной. Из тех, что живут с мамой, выпивают рюмку хереса раз в месяц и каждый вечер в половине десятого уже в кровати. Не из тех женщин, которых хочется писать, если, конечно, тебя не привлекает тема хрупкости и слабости. Однако, когда я присмотрелся повнимательнее, я подумал, что можно было бы извлечь что-то интересное из этих бледных щек, жиденьких волос, стянутых в невзрачный узел на затылке, и легкой сутуловатости, словно она старалась спрятать свои маленькие груди, притвориться, будто их вовсе нет. Она оглядывается по сторонам, находит свободное место, говорит «с добрым утром» тихим нервным голосом, а затем начинает. Немного погодя мы скапливаемся вокруг посмотреть благовоспитанный женский вздор, который она сотворяет, и я вижу на вашем лице то самое выражение.
Вы пришли пригласить меня пообедать и с непривычной терпеливостью ждали, чтобы я почистился и привел себя в более или менее приличный вид. Обычно бывало наоборот, и ждал я, как молоденькая девушка своего первого ухажера. Я тогда был знаком с вами месяц или около того и уже был заворожен. Прихоть случая, фраза, случайно услышанная в музее, и вы подошли ко мне и пригласили выпить в Café de l’Opéra! Шампанское! Беседа, блещущая остроумием и эрудицией. Вы уже приобрели известность и начали писать обзоры парижских выставок для лондонских газет. Были редактором авангардистского журнала, не имевшего подписчиков, кем-то, кто появлялся на званых вечерах и банкетах. Имели репутацию знатока… чего-то, хотя никто не знал, чего именно. И вот вы ищете меня, завязываете со мной дружбу и культивируете ее! Вы избрали меня своим другом! Вы выделили меня, окружили вниманием, занялись моим образованием. Мне было двадцать семь, но я настолько мало знал тот новый мир, куда стремился войти, что, не сомневаюсь, выглядел намного моложе моих лет. А вам уже было почти тридцать, и вы, повидав так много, казались пресыщенным.
Думаю, другие у меня за спиной посмеивались по моему адресу, но мне было все равно. Мое преклонение, мое благоговение я гордо выставлял напоказ. «Уильям говорит…», «Уильям считает…», «Уильям и я…». |