А про себя он знал, что едет теперь домой.
В парке
В тот год мы жили, кажется, с Беллой. Хотя, что я, мы, наверно, жили с тетей Кейт — или нет, может, еще с Беллой. Не знаю, мы так часто переезжали и так давно это было. У меня уже все перепуталось в голове. Когда папа играл, он вечно носился, он не мог усидеть на месте, то он играл в Нью-Йорке, а то уезжал на гастроли с мистером Мэнсфилдом, и тогда он пропадал месяцами.
Одним словом, в тот вечер после спектакля мы вышли на улицу и свернули на Бродвей. Нам с ним обоим бывало до того хорошо, до того весело, что мы чуть не скакали от радости, так и было в тот вечер. Был чуть не первый хороший день весны, воздух прохладный и тонкий, но уже нежный, а небо как из лилового бархата и сияло крупными звездами. Улицы возле театра кишели пролетками, частными каретами, ландо, они без конца подъезжали к театру, и в них садились, садились.
Все мужчины были хороши собой, женщины все были красотки. Все казались веселыми, возбужденными, как мы сами, будто совсем новый мир, совсем новые люди повылезли из земли с наступленьем весны — все уродливое, нудное, противное, грубое исчезло, — улицы искрились, кипели жизнью. Я видела это асе, чувствовала себя его частицей, хотела все это вместить, и что-то такое мне хотелось сказать до того, что даже горло заболело, но я не могла сказать, потому что тех слов, какие мне хотелось, у меня не было. А другого ничего я сказать не могла — все выходило глупо, и вдруг я схватила папу за плечо и крикнула:
— Быть сегодня в апреле в этот день Англии!
— Да! — закричал он. — И в Париже, Неаполе, Риме, и в Дрездене! И быть в Будапеште! — крикнул папа, — в этот день апреля, где заря приходит в бухту, словно гром из-за морей!
Он будто стал опять молодой, стал как тогда, когда я девочкой, бывало, стучусь, прошусь к нему в кабинет, а он оттуда дивным актерским голосом: «Войди, о дщерь запустенья, под сей убогий кро-ов».
Глаза у него сверкали, и он запрокинул голову и захохотал своим счастливым, неистовым смехом.
Наверно, это было за год до его смерти. Мне было около восемнадцати. Ну и красотка же я была — просто персик…
В те времена, если он играл, я его встречала после спектакля, и мы шли куда-нибудь ужинать. Вот бы вы с ним спелись… Все только самое-самое лучшее ему подавай. В Нью-Йорке в те времена было изумительно. Столько дивных мест, куда можно пойти, не знаю, не знаю, и ни шума этого, ни сутолоки, иногда кажется — ну просто другой мир. Хочешь — к Уайту или к Мартину, к Дельмонико — бездна дивных мест. А еще одно место было, называлось «У Мока», я там никогда не была, но чуть не первое, что помню с детства, — это как папа приходит домой поздно ночью и говорит, что был у Мока. Он приходит, и я слушаю, как шипит в комнате у меня горелка, а слышу, как он и другие актеры разговаривают с мамой. Бесподобно. Иногда говорили все про Мока. «А, значит, ты был у Мока?» — мне казалось, говорила мама. «А как же! У Мока!» — говорил папа. «И что же ты ел у Мока?» — говорила мама. «A-а, я ел устриц и выпил стакан пива, а еще я ел шоколад «Мокко» у Мока», — говорил папа.
Чуть не каждый вечер после спектакля мы ходили к Уайту, и с нами ходили два священника, папины друзья: отец Долан и отец Крис О’Рок. Отец Долан был высокий, и глаза до того синие, я в жизни ни у кого больше таких не видывала, а отец Крис О’Рок был маленький, с потным смуглым лицом, оно у него было все в черную крапинку, до того странное лицо, я больше, пожалуй, таких странных лиц и не видывала, но вместе с тем какое-то значительное и милое. Отец Долан был дивный, благороднейший человек, добрый, веселый, но он и очень умный был, и откровенный, честный. |