Изменить размер шрифта - +
Не о чем тут спорить, разговаривать и задумываться.

Мать-Гусыня по доброте своей и по месту, которое занимала, могла как угодно относиться к щербатому уродцу, дополнительно уродовавшему себя лысиной и оберткой вместо одежды, но Айви-то в выводках разбиралась. Кто растет пегим да кривым, тот пегим да кривым и вырастет.

Ни Окалче, ни Сылвика не сообщили ничего, чего Айви не знала сама. Разве что Окалче попросила остаться на минутку и стала расспрашивать про крылов, которые нравятся, про птах, которые тоже могут нравиться, про глупа Кокшавуя и про то, что Айви уже взрослая и сама всё для себя решает. Айви постаралась быть вежливой, но чем дальше, тем труднее растискивались зубы, так что Окалче воздержалась от самых проникновенных советов по поводу телесной радости, – но отомстила, специально выскочив из смотровой палаты с прощальной репликой: «Сылвика, тут надолго, твой случай».

Сылвика, надо отдать ей должное, сделала непонимающий вид, а Мать-Гусыня посмотрела на Окалче так, что та мигом стерла улыбку и упряталась от греха. Айви подышала, но успокоилась не сразу. Неединившимся у мары приходилось непросто, и намекать на такую судьбу было даже не дурным тоном, а плохо спрятанным оскорблением, которое произносить стыдно, а еще стыднее примерять на себя. Айви и не собиралась, пусть Окалче хоть изнамекается.

Осмотры Сылвики никто не любил. Она была красивая, хорошая и ласковая, ничего плохого не делала, и руки у нее были не как у Окалче, а мягкими и теплыми. Да Сылвика почти и не касалась никого, когда осматривала – и не смотрела, кстати, просто сидела рядышком, не притрагиваясь, или бродила вокруг, водя по воздуху пальцами, беззаботно болтая на глупые темы и принюхиваясь то к затылку, то к коленкам. Незаметно. Но все замечали. И боялись.

Почему-то это принюхивание было неприятным и жутковатым, как прогулка по дну Овечьего пруда: там всегда тепло и ручейки со дна щекочут, но никогда не знаешь, не перепутает ли тебя пруд с овцой и не излечит ли к концу прогулки от слабой рунности или нехватки курдючного сала. А то и сочтет вполне зрелой и готовой, и ты вынырнешь из пруда без разума и памяти и побредешь к жертвеннику, чтобы лечь там возле столба, вытянув шею.

Айви лет в пять увидела овцу, которая ожидала забоя на жаре полдня: строг на дежурство не пришел, живот крутило. После этого Овечий пруд никого не пускал к себе почти полную луну. Удои сократились так, что молока хватало только на подпитку млекозавода, чтобы не высох и не пал. Даже дети перешли на зерновые выварки. Строгу никто слова в осуждение не сказал, и не отказывали ему – не за что. Он сам придумал себе виру: несколько лун чистил навозные отвалы и приносил жертву каждую пятерину, причем первые три жертвы земля не приняла, – а затем ушел навсегда, вроде за Кам, никто не спрашивал. Но этого Айви как раз не запомнила, а вот отчаянного взгляда, утомленной дрожи и вываленного языка овцы, полдня прождавшей ножа, не забыла до сих пор.

И чувствовала себя такой овцой при каждой встрече с Сылвикой. А сейчас – особенно остро. Сылвика вдруг стала ее трогать – живот, крестец, затылок. Это было жутко, потому что ощущалось не как прикосновение другого человека, а как толчок пальцами, таившимися внутри Айви – под кожей живота, крестца, затылка.

Айви стиснула зубы, а Сылвика принялась еще и заглядывать в глаза и уши. Внимательно, без улыбки, так, что под густыми светлыми ресницами видна была ее странная радужка, розовая с желтым крапом. Пахло от Сылвики молоком, а изо рта – расколотым вязом.

– Лайвуй обычный был? – спросила вдруг Сылвика.

Айви вздрогнула и пожала плечами.

– На палубе – ну, на лодях, – ничего незнакомого? И шестипалые ничем не отличались?

– Да что на них смотреть, – пробормотала Айви. – Тупые, бесштанные, орут.

Быстрый переход