Изменить размер шрифта - +
Меня, впрочем, скорее заставляет грустить о незавидной доле моего народа химкинское воспоминание о том, как во время первой бабушкиной серьезной болезни мать, ездившая на службу в город, подыскала мне няньку. Это была замордованная тетка, жившая в рабочем бараке у станции. Вменялось ей со мной гулять , и та, конечно, знала это слово, но наверняка в другом значении. Гуляли мы с ней так: едва мать отворачивалась, а мы оказывались во дворе, моя нянька быстрым шагом вела меня в свой барак у станции, сажала на лавку и затевала стирку. Там, в клубах пара, в едком облаке испарений хозяйственного мыла, на единственной на весь длиннющий барак кухне и обнаружила меня, однажды спохватившаяся, моя наивная мамочка… Нет, меня не умиляют воспоминания о том, как ко мне иногда подходили незнакомые дядьки и просили мальчик, возьми у мамы стакан, и я, отзывчивый ребенок, тащил посуду из дому, бабушку не спросясь, – самое удивительное, что в те наивные времена стакан почти всегда возвращали. Меня как-то мало греют воспоминания о том, как старшие мальчики захватывали меня воровать яблоки в большом общественном саду, по старой памяти называвшемся совхозным , хотя никакого совхоза нигде вблизи не было, и ставили на атасе , чтобы крикнул, коли увижу приближающегося сторожа-татарина; или как я увязывался за этой же компанией на канал , но в воду, впрочем, не лез по неумению плавать. По сути, у меня нет умильно щемящих воспоминаний детства, хотя многое, очень многое я могу отчетливо вспомнить. Быть может, теперь я просто слишком далек от того бесхитростного поселкового быта, который дарил моей семье, право слово, мало радости. К тому же окружающее пространство было мне хоть и любопытно, но чуждо. Так или иначе я вспоминаю, поворачиваясь к детству, отчего-то не сцены, скажем, новогодней елки или катания на санках с горки ледяной, хотя были, конечно, и санки, и елки. Даже не сцену, которую любили вспоминать бабушка и мать, когда я увидел на улице женщину, несущую на руках младенца, завернутого точно в такое одеяло, в каком из роддома только что доставили мою новорожденную сестру, и в панике бросился домой, вопя Катьку украли . Память подсказывает отчего-то другие истории.

Наши дома стояли на улице Красноармейской, которая, начинаясь от железнодорожной станции, за который был парк с каруселями имени, я вспомнил, Маяковского, – не карусели так именовались, конечно, но сам парк, – упиралась в Ленинградское шоссе. По этой улице подчас с песнями и в ногу шел строем взвод потных солдат – в баню, а по обочинам бежали мальчишки и кричали дядя, дай звездочку . То же повторялось и на возвратном пути солдат, пахнувших теперь свежевымытыми сапогами. А в иной день шла похоронная процессия, тяжко бухал большой барабан, тоскливо звенели медные тарелки, хриплым басом рыдала туба, голосили женщины, иногда могло повезти взглянуть на покойника в обтянутом красной тряпкой гробу. Это всегда был один и тот же с восковым лицом дядька из тех, кто просил у меня стакан, он лежал молча и мертво, чутко глядя закрытыми глазами вверх, в небо, где не было никого, кроме ворон… Однажды, стоя в воротах нашего двора и глазея на пыльную, залитую полдневным зноем

Красноармейскую, я услышал истошный женский вопль. Потом мимо меня, мелко рыся, пробежал растерзанный мужик с мученическим выражением лица. За ним гналась тетка с растрепанными волосами в одной ночной рубашке и тапочках на босу ногу; она размахивала мокрой грязной скрученной тряпкой и вопила: я больная, а он, ирод, все деньги на лекарства пропил… Странным образом мне почудилось, что подобную сцену я позже прочту где-то. Или сам опишу.

Но все-таки есть одно воспоминание о моем детском химкинском дворе, которое заставляет меня улыбнуться. Это – тот самый старьевщик и его прекрасная лошадь-битюг.

Старьевщик объявлялся раз в две-три недели, иногда чаще. Он заезжал отчего-то не с улицы, а со стороны сараев – должно быть, ехал из соседнего двора.

Быстрый переход