Можно было только безответно взывать ну почему? – он в лучшем случае лишь загадочно улыбался, в худшем – хлопал дверью кабинета и запирался на ключ. В этот раз он пробормотал что-то в том духе, что
привык ходить на кафедру пешком. И этот аргумент показался мне верхом самодурства. Оставалось лишь утешаться тем, что такого магазина, как Балатон, на Колхозной не было и, можно было надеяться, никогда не будет.
Отец безо всяких деклараций сторонился всего, что нарушало какой-никакой порядок тогдашней жизни, но в то же время чурался споров, препирательств, качания прав. Хотя в известных случаях мог быть невероятно упорен, если чувствовал свою правоту, это должны были быть, так сказать, вещи принципиальные, а не мелочи быта. Так вот, однажды мы с ним решили выбрать подарок матери к дню ее рождения и отправились в этот самый Балатон. Как сказано, там торговали дефицитной продукцией, и очереди к прилавкам состояли по большей части из спекулянтов, которые чуть не ночевали в этом магазине, поскольку за один раз товаров давали с ограничениями – скажем, два индийских пледа в одни руки. А мы как раз нацелились на этот самый индийско-шотландский клетчатый мягкий плед, аппетитно упакованный в целлофан с накленной посреди парадной биркой, так что сам необычный дизайн на фоне советского отсутствия товарного вида каких бы то ни было предметов потребления уже казался праздничным и подарочным.
Мы стояли долго, очень долго. Несправедливо долго, как мне казалось, поскольку во мне, ребенке оттепели, матерью и школой были заложены основы интеллигентского либерализма, причудливым образом уживавшиеся со снобизмом и чувством классового превосходства по отношению к
толпе. Я не подозревал тогда, что подобное отношение к окружающему миру не только не аристократично, но и в чисто прагматическом смысле весьма непродуктивно. Тем более в очереди, разгоряченной азартом добычи и потребления. Я и сам перенагревался от нетерпения и абсурдности происходящего и закипал. Из таких перегревшихся и случаются добровольцы в борьбе за правильность отпуска товара и борцы за справедливость мира в широком смысле. А если учесть, что такие люди отчего-то считают, что им положено и дозволено больше, чем другим, то, как правило, они сами и становятся первыми, кто отстаиваемые ими права и преступает.
К тому же меня бесило покорное поведение отца. Он, человек вспыльчивый, созерцал происходящее с таким благодушием, будто не был советским человеком, но чудаком-джентльменом, путешествующим в компании мистера Пиквика. Можно было подумать, что творящееся вокруг отчасти забавляет его. Пару раз он даже делал поползновения помочь одной или другой распаренной спекулянтке, у которой трофеи уже вываливались из сумок и рук, они же шарахались от него в страхе за добытое. Мне было стыдно, мне начинало казаться, что мой отец настолько не от мира сего, что, кажется, не понимает происходящего.
Потом мне пришла в голову еще более неожиданная мысль: я подумал, что он не то чтобы не понимает правил игры и борьбы, но в них не верит. То есть выходило, что я при всей своей фанаберии был гораздо более советским человеком, чем он. Хотя прожил при советской власти на двадцать семь лет меньше. Потому что не верить в очередь было в те годы и не либерализмом вовсе, а настоящим кощунством и покушением на основы мироустройства.
Много позже, когда я сам оказался на Западе, я понял, отчего отец был так философичен и отстранен: ведь он-то к тому времени уже имел опыт заграничных путешествий и цивилизованного шопинга. И дело не в том, что там не бывает очредей, в Америке, скажем, мне тоже приходилось стоять в линиях: в банке или на почте. Просто отличие русской очереди от западной – в ее, так сказать, телесности. Недаром она описывается как давка, когда люди напирают один на другого, – расхожее советское выражение давиться в очередях никак не случайно. Я далек от того, чтобы видеть в этом сексуальную подоплеку, хотя давка разнополых людей в транспорте, скажем, эротически возбуждает молодежь. |