Однажды его заставили снять очки и избили до полусмерти. Все увидели, что у Слепого маленькие бесцветные глазки, смотревшие на мир по-собачьи грустно и немного испуганно. Никто не понял, что он носил очки не из высокомерия, а потому что всего лишь хотел спрятаться от враждебно настроенной своры и этим сильно напоминал ребенка, закрывающего глаза руками. Он хотел, чтобы его оставили в покое. Но не получалось. В другой раз очки хрустнули под бандитским сапогом, и лишь спустя месяц Слепому удалось купить почти такие же у шофера-дальнобойщика. Это стоило ему многих дней, прожитых впроголодь.
Так вот, он играл почти непрерывно. В паузах возникал вакуум, почти невыносимый для самого Слепого. Он должен был заполнять пустоту звуками, чтобы не свихнуться от всего того, что происходило вокруг него, а также внутри его рано поседевшей головы.
Время с восьми до десяти вечера было не очень благоприятным. Час всякого отребья. Плохие парни уже слишком пьяны; хорошие парни еще слишком трезвы. Хорошие отличались от плохих только тем, что не представляли непосредственной угрозы, хотя, бывало, все менялось в один момент.
Если Слепой выходил через черный ход, чтобы отлить, то вполне мог получить ногой по яйцам. А однажды получил и нож между ребер, но, к счастью, выжил. И на следующий вечер уже снова играл, зарабатывая себе на завтрак, играл, невзирая на дикую боль под тряпками, которыми его перевязали, играл до тех пор, пока открывшаяся рана не начала обильно кровоточить. Помнится, джинсы пропитались кровью спереди, и какая-то пьяная девка с хохотом вопила: «У Слепого менструация!»
Да, такие дела. Ближе к одиннадцати он чувствовал себя гораздо лучше. Раскованнее, что ли. Словно ночь брала его под свое черное крылышко, принимала в объятия, поглощала целиком, без остатка. Мрак снаружи и мрак внутри – это уравнивало шансы. И он играл, уже не думая ни о чем. Играл, чтобы пережить эту ночь; сама музыка, которую он извлекал, становилась жизнью. Он словно заклинал беспощадных демонов пустоты, которые в противном случае быстро прикончили бы его. Но когда-нибудь все равно прикончат – в этом можно было не сомневаться.
Около полуночи наступал его час – неизмеримый промежуток, которым он владел почти безраздельно. Он творил чудеса, затыкая ревущую от безысходности глотку тьмы. Он играл, как продавший душу дьяволу, ненадолго возвращая старухам молодость, потаскухам – невинность, всем проклятым – надежду. В это время гам в «Дереве Иуды» нередко стихал и рыдала только его гитара, а сентиментальные шлюхи обоих полов молча утирали слезы, опасаясь разрушить последнюю стену, отделявшую никчемную жизнь от позорной смерти.
Слепой помнил, что он ничем не лучше большинства из них, но за темными стеклами очков не было видно его глаз, и только пальцы иногда кровоточили, да в голосе прорывалось что-то совсем уж дьявольское. Когда однажды шлюху по кличке Мальвина нашли повесившейся в сортире, кое-кто утверждал, что причиной самоубийства явилась игра Слепого, который в предшествующую ночь был в ударе. Слепой не верил в это. Он-то, как никто другой, знал, что музыка совершенно бессильна.
С наступлением утра он стремительно терял энергию. Серый тоскливый дневной свет превращал его в то, чем он был на самом деле, – в жалкого музыкантишку со старой гитарой, который растратил впустую свою молодость и угробил скудный талант. И тогда он, сгорбившись, убредал в свою убогую каморку возле кухни, где обычно пережидал бесплодное, прямо-таки смертельное для него время. Здесь он спал на рваном матрасе, брошенном прямо на доски пола, и его соседями снизу были крысы, шуршавшие в подвале. Он засыпал под издаваемые ими шорохи – эти звуки казались ему гораздо более умиротворяющими, чем грохот кастрюль и лязг ножей, доносившиеся с кухни. И, кроме того, холодом близкой могилы тянуло из подвала сквозь щели между досками…
Он был абсолютно, непоправимо одинок. |