.
Секиринский взглянул вверх, как будто в недоумении, можно ли на это надеяться. В это время кто-то зашелестел по лестнице, и Людвися полетела по ступеням, как ласточка, оставив его на минуту остолбеневшим, смущенным и дрожащим от внутренней борьбы.
Но это состояние продолжалось недолго; он вдруг как будто что-то вспомнил, бросился в дверь на улицу и не оглядываясь побежал к своему домику.
На другой день длинная еврейская кибитка вывезла Собеслава из Люблина. В домике осталась только Дорота с своею помощницею и старый Литвин, нанятый сторожем. Найдя оставшиеся после Матвея орудия для табачного производства, он занялся его любимым ремеслом в свободное от других трудов время. Но табак его выделки не был уже тот славный, систематически и даже педантски приготовляемый «матвеич», по котором многие мещанские носы в Люблине долго носили траур.
В один прекрасный осенний вечер пан стольник Пурский велел проводить себя на крыльцо, как вдруг загремели колеса, отворились ворота, и огромная кибитка подъехала к крыльцу с торжественным помахиванием кнута. Стольник не мог понять, кто бы такой мог к нему пожаловать, как видно, издалека; он еще не успел хорошенько разглядеть приезжего, как уже Собеслав стоял перед ним, с видом какой-то боязни, ожидая приветствия. Старик пристально всматривался в лицо гостя, как будто что-то припоминая, хотел сделать приветствие, но все еще колебался.
— Неужто вы меня не узнаете?
— Простите старым глазам, но…
— И по голосу?
— Нет, помнится мне…
— Пан стольник, вы не узнаете своего баловня! Как будто обданный кипятком, Корниковский, узнав его и в то же время вспомнив о его купечестве, отшатнулся назад, сделал гримасу и пробормотал сквозь зубы:
— Пан Секиринский?
— Стольник, добродзию, разве так здороваются с воспитанником?
— Прошу садиться, прошу садиться! — сказал Корниковский.
— Нет, я не сяду, — отвечал гордо Собеслав, — пока вы не объясните мне причины такого холодного приема.
Кто знал прямой, живой и вспыльчивый характер Корниковского, тот поймет, с каким нетерпением закричал он в эту минуту:
— Э, моспане, объясняй ты сам, а не заставляй меня осквернять черт знает чем язык! Кто вешал и мерил, того я не признаю за Секиринского, а до Фальковича мне нет дела.
— Кто мне это докажет? — сказал, покраснев, Собеслав. — Пан стольник, это клевета врагов моих. Ни один Секиринский еще не унижался, а я последний из их рода.
— Толкуй себе, коханку! — отвечал старик. — Трудно не верить собственным глазам.
— Но кто же это мне докажет? — спросил еще с большею живостью Собеслав.
Стольник посмотрел ему в глаза.
— Дай мне руку и пойдем в комнату, — сказал он, — там разберем дело.
— Ну, говори, коли хочешь, — сказал он, сев на своем привычном месте у столика, — мне не хотелось, чтобы нас слышали люди; да лучше признайся по правде, чем туманить меня.
— В чем признаться?
— В чем? А черт возьми, да в торгашестве, в барышничестве!
— Это басни.
— Ну, мое уж почтение, когда ты мне не веришь! — сказал стольник, ударяя очками по столу.
— Но положим, что дело было так, как вы предполагаете, пан стольник, кто мне это докажет? — спрашивал упрямо Собеслав.
— Кто, да целый город, пожалуй!
— Однако же, кто об этом знает? Кто говорил об этом в городе? Скажите.
— Эка штука! Да я там давно уже не был.
— Поезжайте же, пошлите. |