— Нас вообще... На публике или для массовой информации, официально, вы действительно много говорили, мы перечитали всё не раз и не два. И переслушали... Но вот сейчас, когда никого, кроме нас, тут нет, ни ведущих ток-шоу, ни берущих интервью... Никого. Мы хотим узнать правду.
Ничего себе. Это что ж они себе навыдумывали, буйные головушки?
— Должен вас разочаровать, — сказал я, а сам подумал: не пристрелили бы они меня от разочарования.
Впрочем, я уже понимал прекрасно: ничего мне плохого не сделают. Наверное, и автомат-то у них игрушечный... Муляж. Пугач. А если даже и нет... Вон какие глаза, какие лица. Не иначе как откровения ждут.
В напряженной тишине чей-то вздох из глубины ангара прозвучал, будто шину спустили.
— Я всегда и говорил правду. И сейчас могу только повторить: это было отвратительное время и это была отвратительная страна. Нищая. Злобная. Милитаризованная насквозь. Раз и навсегда наплевавшая на свой народ, не говоря уж обо всех остальных. Мировое пугало. Заповедник доисторического рабства. По сути — огромный концлагерь. Унизительные пьяные очереди. Хамская уравниловка. И при том — узаконенное неравенство. Пустые полки магазинов для одних и изобильные распределители для других. Бесправие для одних и вседозволенность для других. Деградация искусства. Маразм власти. Физическое уничтожение несогласных. Принудительное единомыслие. Женщине моего друга присудили три года химии только за чтение «ГУЛАГа». После этой химии она больше не могла иметь детей!
— Гулага... — медленно, чуть ли не по слогам повторила лысая девица с металлическими рожками. Это слово ей явно ничего не говорило. — Но ведь она, наверное, знала, что это нельзя... Зачем же она читала этого Гулага?
— Потому что правды хотела! — рявкнул я, теряя терпение. — Мы все хотели правды, а это было нельзя! Вот как вы сейчас! Только вам можно, а нам было нельзя!
Молчание. Тишина.
— Черт возьми, — сказал я почти яростно. — Вам даже не представить, какой это был идиотизм. Нас с детства, с детского сада приучали ходить строем! Колоннами по двое! И кормили всех одинаковой дрянью, а кто отказывался есть, тех публично карали! Какие-нибудь морковные котлеты, которые и в рот-то взять тошно...
Наверное, блевотный вкус пережаренных на прогорклом масле морковных котлет — это мое первое сохранившееся воспоминание. Первая оставшаяся в сознании встреча со страной проживания. Первое значимое соприкосновение с реальностью.
Сколько мне было? Три? Четыре?
Детский сад. Советский детский сад, тюрьма для малолетних преступников, все преступление которых состоит в том, что они родились в стране победившего Октября. Я давлюсь, я не могу это есть. Меня заставляют. Когда меня начинает мутить, когда к горлу подкатывает тошнотворная сладковатая масса, которую не принимает желудок, я плююсь. Мне велят встать из-за веселенького зелененького пластмассового столика, за которым покорно давятся и не плюются еще трое таких же бедолаг, и на глазах у всей группы — одиннадцать одинаковых веселеньких столиков — ставят в угол. И там я снова плююсь, уже нарочно, из принципа. Все смотрят на меня, и никто не плюется, все только давятся.
Любые котлеты с тех пор мне кажутся пережаренными.
— В них были превышены нормы предельно допустимых концентраций? — сочувственно спросил кто-то из глубины.
— Не знаю, — после паузы ответил я.
Не о том они, не о том.
— От них умирали?
Как хочется ответить «да», чтобы до них дошло наконец!
Ненавижу себя. И в особенности — свою честность.
— Нет, — ответил я. — Иногда дристали только.
— Дристали, — нерешительно повторила рогатая девица. |