Это было изображение церкви в Фигерасе. Она намеревалась отправить работу в приемную комиссию Мадрида – туда требовался городской пейзаж. Ей оставалось съездить в Фигерас раза три-четыре, и пейзаж был бы закончен. Анна убрала картину на шкаф. Она убрала туда все картины, кисти и краски. Все! Не до живописи! Не до мечты! Не до жизни!
– Анна, подумай! – Ее пожилая учительница в художественной школе едва сдерживала слезы. – Разве эти руки, – она сжимала длинные, тонкие пальцы девушки, – созданы для работы на заводе? Твои кисти рождены для создания картин!
– Я уже все решила, – упрямо твердила Анна. – Нам нужны деньги, а на завод нужны люди.
– Анна, это неправильно. То, что случилось в твоей семье, конечно, ужасно, но жертвовать своей мечтой – это неправильно.
Если бы Анна видела себя со стороны в тот момент, она бы заметила, что всего на мгновение на ее лбу промелькнула такая же морщинка, как была у отца, когда он услышал о заложенной броши.
– Время покажет, – откликнулась Анна.
Но время будто остановилось. Дни проходили, одинаково однообразные, судьба словно издевалась над Анной и ее семьей. Девушка работала на фабрике укладчицей керамической плитки. Иногда она заглядывала в художественный цех и, затаив дыхание, несколько секунд наблюдала за работой художников. Они вручную наносили рисунок, придуманный важным и строгим дизайнером, на дорогую плитку. О, если бы только Анне выпал шанс стать (нет, конечно, не дизайнером, об этом она и не мечтала) хотя бы одной из этих художниц, что часами сидели на одном месте и торжественно выписывали завитки, лепестки и веточки. Минимум творчества, минимум фантазии, но все же они рисовали. А Анна приходила домой полумертвая, а нужно было еще посидеть с отцом, вымыть его, накормить, мать ведь тоже совсем без сил – разрывается целый день между двумя инвалидами. Поиграть с Алехандро – малыш ни в чем не виноват, он всего лишь ребенок, которому нужно внимание. Так говорила мать, и Анна делала то, что от нее ждали. Она уже забыла, что сама совсем недавно была ребенком со своими заоблачными мечтами и радужными планами. Ей было бы легче, если бы мать проявила сочувствие, жалость или хотя бы поинтересовалась тем, что реально хотела от жизни ее дочь. Но матери казалось, что ни у кого на свете не может быть других задач, кроме как продлевать жизнь ее драгоценному сыну. И Анна продлевала смиренно, не ропща.
Продлевала, сколько могла. Два года. Два долгих года пыли, грязи и тяжести. Два тяжелейших года постоянного кашля, ингаляций, таблеток, уколов. Два года материнской надежды и почти безумной веры. Они закончились одним днем. Анна вернулась с работы и по скупой слезе, скатившейся по молчаливой щеке отца, поняла, что все кончено. Матери дома не было. И Анна даже обрадовалась, что какое-то время можно не плакать и не стенать. Плакать совсем не хотелось. Она казалась самой себе противной, омерзительной, человеком с уродливой, немилосердной душой. Ведь чувство огромного облегчения и пьянящей свободы обуревали ее гораздо больше тоскливой жалости к умершему брату. «Ему уже все равно, – стучало в ее голове, – а я буду жить, жить, жить».
В замке повернулся ключ. Анна хотела броситься к матери, заключить ту в объятия, поплакать друг у друга на плече, наконец, поговорить о том, как все это было неимоверно тяжело и, возможно, даже лучше, что то, что случилось, случилось раньше, чем могло бы. Но мать опередила ее:
– Довольна?
Поседевшие немытые пряди висели сосульками вдоль лица. Глаза сверлили Анну тяжелым, почти умалишенным взглядом.
– Я не… – Анна закрыла лицо ладонью, словно пыталась защититься от этих глаз.
– Довольна! – Мать затрясла головой и захохотала истерическим смехом, больше похожим на плач. |