— Я же тебе говорю — это единственный способ научиться отличать добро от зла.
— Мне он нравится такой, как есть, — сказал Скотт. — И пусть себе лопается от честности и бережет свою невинность, а ты оставь его в покое.
Я нервничал, слушая их, и хотя понимал, что они, очевидно, лишь продолжают свой бесплодный спор, но все же решил, что лучше всего сделать вид, будто это меня не касается. Даже отдаленно. И я даже не слушаю.
Но это было не так-то легко.
— Да черт возьми, чего тогда стоит добродетель, если ее не испытать на прочность, — сказал Хемингуэй. — Вспомни святого Антония.
— Да, но погляди, что сталось со святой Терезой.
Принесли выпивку, и Хемингуэй придвинул ко мне маленький треугольный стаканчик с мятным ликером. Но Скотт отодвинул его.
— Не пей, Кит.
— Слушай, мальчуган, — сказал Хемингуэй. — Единственный способ быть верным своему слову — это нарушить его как можно скорее. Есть известный итальянский метод — стукнуть совесть по больному месту.
— Как можно давать такие возмутительные советы, — сказал Скотт. — Вот уж абсолютная беспринципность.
Меня это, впрочем, не возмутило, потому что Хемингуэй просто вульгаризировал один из доводов Главкона или Фрасимаха в диалогах Платона; то был длинный трактат о морали — античную классику я помнил хорошо.
— Твои методы становятся примитивными и отвратительными, — сказал Скотт. — Хочешь уподобиться животным. Я же тебе сказал он не поступится своими принципами.
— Ладно, все, — сказал Хемингуэй, и когда мы встали, чтобы идти обедать, он опрокинул в рот стаканчик с ликером. — Забудем об этом.
Я поверил ему, так как они мгновенно потеряли всякий интерес ко мне и стали спорить о присущем Скотту нравственном романтизме, и я был благодарен за каждое произнесенное ими слово, потому что они не ссорились и не издевались друг над другом. Они спорили о любви, о чести, о верности и безнравственности. Но снова и снова, пока мы ели рыбу, потом мясо, потом сыр с хлебом, они возвращались к утверждению Хемингуэя, что все в жизни поверхностно
— Говорю тебе — никаких глубин нет. Да и не должно быть, потому что важно то, что ты чувствуешь, а не то, что думаешь, — говорил он. — Во всяком случае, когда с человека слетит оболочка, то наверняка под ней ничего не окажется. Моральные принципы, какие б они ни были, не устоят против заступа, и потому, Скотт, остается одно: делать оболочку свою потолще, чтобы ничто не могло проникнуть сквозь нее вглубь.
— Ну и что тогда будет? — спросил Скотт.
Я слушал их разговор затаив дыхание и даже не замечал, что я пью. Они за обедом пили вино, потом кальвадос. Мне подавали высокие бокалы с газированной водой. Хемингуэй сказал, что это один из сортов французского лимонада, раз уж ничего другого я не хочу. Лимонад был бесцветный, с пузырьками, и как только я выпивал свой бокал до дна, официант сейчас же ставил передо мной другой. Я ощущал какой-то слабый фруктовый привкус этого лимонада, но не задумываясь пил бокал за бокалом, пока не почувствовал, что со мной творится нечто странное. Мне стало очень жарко, и это подстрекнуло меня выпить еще бокал ледяной газировки, после чего я смутно осознал, что Скотт и Хемингуэй смотрят на меня как-то чересчур пристально.
— Ты хорошо себя чувствуешь, Кит? — спросил Скотт.
— Хорошо… — Но я вцепился в стол, который почему-то стал крениться, причем прямо на меня.
— Ты весь потный, — сказал Хемингуэй.
— Знаю. Я… я, должно быть, простудился…
Но я понимал, что это не простуда. |