— Вы всю гостиницу разбудите.
Скотт, все так же колеблющийся на грани здравости и забытья, вдруг подтянулся и громко зашептал:
— Верно, старина. Я терпеть не могу, когда плюют на других. Еще моя мама говорила: это признак уроженца Чикаго.
— Вы бы сели, — сказал я.
— Нет, нет, — проворчал он. — Я пойду. Я тут больше ни минуты не останусь. Я пришел только тебе сказать, что с Эрнестом я провалился. И ты это знаешь. И Эрнест знает, и ты знаешь, и Зельда, и Джеральд Мерфи знает, и Сара, и Хедли. Вот и все, что я хотел тебе сказать, старина.
Мне оставалось одно — тщательно взвешивать свои вопросы.
— И что вы собираетесь делать дальше? — спросил я.
— Делать? — взорвался он. — Почему я обязан что-то делать?
Тут я смутился и довольно глупо брякнул:
— Значит, вы считаете — это все?
— Откуда я знаю? Хемингуэй продал нас с потрохами, верно? Он предатель, верно? И ты спрашиваешь меня, что я собираюсь делать дальше? Ты бы лучше его спросил! — Скотт закрыл глаза, отгоняя какой-то неприятный образ, а когда он снова их открыл, он уже критически меня разглядывал, будто недоумевая, откуда я взялся. Потом он снова заговорил, с усилием, с удивлением: — Кит, но почему он уехал? Что его отпугнуло?
— Не знаю.
Скотт вдруг схватился за простыню, ужасно закашлялся (я тогда еще не знал, что у него туберкулез), потом он вздохнул, и снова на него напал ужасный, неодолимый кашель. Лицо сразу стало бледное, больное. Он мучительно ловил какую-то мысль.
— Что, по-твоему, хуже дезертирства? — сказал он. — Кит! — сказал он. Потом встал и вдруг накинулся на меня: — И зачем ты мне задаешь идиотские вопросы?
— Никаких я вам не задаю вопросов, — отрезал я. — Просто я хотел узнать, что вы намерены делать.
— А, ну тогда ничего, — выдавил он. — Но когда-нибудь, — пригрозил он устало, — когда-нибудь Эрнест еще напишет мне ужасное, жалостное письмо, знаешь какое?
Я покачал головой.
— Он напишет: «Скотт, миленький, я умираю! Я медленно умираю жертвой самозаклания, и ради бога приди и спаси меня».
Он ужасно тяжело дышал, и я снова стал уговаривать его, чтоб он сел.
— Хоть на минуточку, — просил я. Я боялся, что ему вот-вот станет дурно.
Он присел на кровать и еще раз с усилием выбрался из той тьмы, в которую он теперь то и дело так надолго погружался.
— Да, еще вспомнил! — И вдруг он перешел к своей манере рассерженного учителя. — Я пришел тебя предупредить, чтобы ты бросил свои английские штучки. Они ужасны! Отвратительны! И надо покончить с ними, старина, пока не поздно. От таких вещей лучше вовремя избавляться. Не бери пример с Эрнеста. В один прекрасный день Эрнест надолго замолчит, и вот тогда он и напишет мне то жуткое письмо…
Он встал и пошел к двери, подняв трость, как волшебную палочку. Я увидел, как он сдерживает кашель, давится кашлем. Снова я испугался, что ему вот-вот станет дурно. Но он вдруг вернулся.
— И еще одно! — выдавил он, одолевая кашель. — Напомню тебе слова Лоуэлла, обращенные к Спенсеру. Знаешь, что он ему сказал?
— Не знаю.
— Он сказал: нельзя позволять гению уничтожать собственный гений. Вот вы все думаете, я сдался Эрнесту. Да? Ни черта! Он у меня еще попляшет.
Опять он пошел к двери, и опять он вернулся и опросил, думал ли я о том, что было бы с ним и с Эрнестом, если бы Бо не погибла.
— Задавался ты таким вопросом?
— Я только об этом все время и думаю, — сказал я. |