Изменить размер шрифта - +
Хорошо. Но кто приговорил тебя к смерти? Я. И я на это не имел права: я не судья, совершенно так же, как и ты. Тогда кто я, если я не судья? Кто я?

На тот же вопрос, когда дело шло о нем, он тотчас ясно ответил; теперь дело идет обо мне, – он не отвечает. Но я на этот раз могу ответить без усилия:

– Я убийца. Это чрезвычайно просто. Убийца, как и ты. Следовательно, если я приговорил тебя к смерти, я непременно должен приговорить к смерти себя самого. Точка вот и все.

Он понимает превосходно; это видно из того, что он очень любит меня, и он не протестует ни одним словом: он находит мое осуждение совершенно справедливым, как и свое собственное.

Только через четверть часа, по зрелом размышлении, он выводит заключение:

– Совершенно верно, что вы правы, командир. Все-таки наша история необыкновенная. И никогда я не вообразил бы себе ничего подобного, в особенности, когда этот скот Арель позволил себе быть дерзким с вами, и я его уложил на месте. Это мне казалось таким естественным!

Я только что написал: «только через четверть часа»… Я не преувеличил: когда Амлэн излагал мне вышеприведенное рассуждение, я вынул из кармана мои часы (военные часы: тому, кто понес бы в траншею хронометр, бесспорно, место в сумасшедшем доме), и я констатирую, что наш двойной приговор приводится в исполнение ровно восемнадцать минут!

Уже восемнадцать минут мы с Амлэном рядом «стоим на открытом месте, подвергаясь»… о! подвергаясь, как только можно подвергаться… И неприятельские снаряды все еще не пожелали оказать нам честь и пролить хотя бы одну каплю нашей крови.

Невероятно? Но, черт возьми, верно.

Однако, неприятельская стрельба не ослабевает. Пробило пять часов, наступает ночь. Очевидно, последние фланговые отряды прусского арьергарда переходят в это мгновение через Элетт и Энский канал, подгоняемые под бока штыками наших победных полков. И всему этому арьергарду чрезвычайно нужно найти свои мосты и мостики более или менее неповрежденными. Итак, это жизненный вопрос для всякой отступающей части – не иметь дела с нашими полевыми орудиями. Безусловно воспрепятствовать вплоть до ночи всякой французской батарее действовать между Пином и Шавиньоном – вот назначение тяжелых орудий, которые нас бомбардируют.

И так как ночь еще не наступила, прусские пушки не умолкают. Совершенно напротив, они учащают свои залпы. Наши танки и сопровождающая их артиллерия находится еще в зачаточном состоянии, но и в этом виде они достаточно беспокоят германский штаб.

Теперь, когда я вновь думаю об этом, мне кажется очевидным, что уже с того времени, то есть за год до нашей окончательной победы, таинственное предвидение предупреждало Германию о преобладающей роли, предназначенной судьбою этим машинам, которые во время решительных боев 1918 года повалили наземь хищного зарейнского зверя.

Но… но… это становится нелепым! Который час? Еще раз взгляну на часы: только что было девятнадцать минут, теперь тридцать четыре или тридцать пять; еще одна добрая четверть часа, которую боши использовали как только могли, прошла без результата. Я сказал: «без результата» только с нашей точки зрения, потому что мы оба, приговоренные к смерти, стоим, как и прежде, здравые и невредимые. Но конечно германские канониры нимало не беспокоятся о том, что еще не казнили нас и без оговорок поздравляют себя с существенным успехом, которого они добились и продолжают добиваться. Потому что еще ни одно французское орудие не может открыть с надлежащего расстояния стрельбу по всей этой пехоте. Я вижу отсюда в бинокль, как она копошится в болотной грязи, по которой тащится медленно текущая речка Элетт. Неприятель потерпел всего лишь неудачу, а не настоящее поражение и подавно не разгром.

Но что же это такое для нас? Для нас, приговоренных к смерти? Отсрочка? Помилование? Потому что это превосходит всякое воображение.

Быстрый переход