Вскоре их беседа перешла в тихий шепот, и сколько ревнивец ни напрягал свой слух, ему не удавалось различить ни слова.
Похоже, на этот раз с ним поступили так, как сам он поступал не раз по отношению к другим, и, сидя рядом с шепчущимися заговорщиками, Казанова чувствовал себя настоящей старой перечницей. Хотя, следует признать, у него было достаточно времени, чтобы привыкнуть к этой роли. Постоянно живший в его душе актер прекрасно понимал, что в один прекрасный день Арлекин должен сменить свой наряд на тряпки Арнольфа или Жеронта, если не хочет, чтобы публика его освистала.
В эту минуту мадам де Фонсколомб наклонилась к нему и сказала на ухо:
– Не забывайте, что на своем веку вы получили столько любви, сколько этот проворный капитан не будет иметь никогда.
– Увы, я помню об этом слишком хорошо.
– Подумайте только, ведь вас до сих пор любят в Вене, Париже, Мадриде, везде, где вам довелось побывать!
– Везде, где мне довелось побывать, – повторил Казанова с грустью, – я помню себя пылко любимым, живущим полной жизнью, и тем тяжелее мне сознавать, что теперь я не живу вообще.
– Вам так трудно примириться со старостью?
– Да, мадам, ведь старость является лишь затем, чтобы заставить нас сожалеть, что мы так мало насладились предоставленными нам возможностями. И для чего дается опыт, которым она обладает, если невозможно заново прожить свою жизнь?
Часы едва пробили полночь, а незадачливый философ снова был в своей спальне. Что же до капитана, то он, похоже, не был настроен откланиваться так скоро, да и Полина, по всей видимости, приготовилась к долгому и нежному прощанию. Верный Розье отправился провожать мадам де Фонсколомб, аббат задремал в своем кресле, и Казанова рассудил, что ему не осталось ничего иного, как тоже удалиться. В спектакле, разыгрывавшемся на его глазах, были заняты лишь два актера. Причем оба превосходно знали свои роли и совсем не нуждались в суфлере.
Оказавшись у себя, шевалье на мгновение замер перед большим зеркалом, отражавшим его с головы до пят. Он стащил с головы парик и, подметая им пол, глубоко поклонился стоявшему перед ним почти лысому старику. Потом медленно, словно умирая от усталости, избавился от мишуры, ставшей отныне единственным его достоянием, бросив на пол шелковый аби и расшитый золотом жилет.
Поставив на стол подсвечник, в котором горела всего одна свеча, он, как был, в рубашке и штанах, вытянулся на постели.
При зыбком свете этой единственной свечи Джакомо позволил мыслям течь абсолютно свободно и стал постепенно погружаться в сон или, скорее, в забытье, уносившее его прочь из времени, в котором он пребывал, туда, где старики, одержимые навязчивой идеей собственной ущербности, находят временный приют перед бессрочным отдыхом, ожидающим их в могиле.
Но даже в этом последнем убежище перенесенное волнение мешало ему наслаждаться покоем. Неужели никогда Казанове не избавиться от страсти к женщинам, заставлявшей его слишком жадно жить, от этого исступленного стремления к наслаждению, побуждавшему его бесконечно колесить по Европе, от воспоминаний о моментах всепоглощающего счастья, длившегося не более мгновения? Ведь даже собранные вместе они остаются одним коротким мгновением.
Лежа на постели, Казанова живо воображал себе любовную беседу, происходившую совсем близко от него. Интересно, остались ли Полина и де Дроги в кабинете? И решился ли офицер воспользовался сном аббата Дюбуа, чтобы прямо на месте добиться главной благосклонности от молодой женщины? Или они отправились в парк, чтобы расположиться на газоне и на свободе как можно полнее использовать подвернувшийся шанс? Джакомо без устали думал о том, что та, в которую он был так страстно, так безнадежно влюблен, в нескольких шагах от него нежится в объятиях другого, и о том, что эти несколько шагов равны огромному пространству, которое никто из смертных не в силах одолеть. |