. В трясину, в трясину ты уходишь…»
«Помоги же!» — взмолился Альфонсо, который уже ничего, кроме боли, и не чувствовал, который был на все, лишь бы хоть немного счастье испытать, или уж забыться навсегда. И вновь, и вновь терзал его голос: «Так, значит, ты забыться хочешь? Душу мне свою отдать?.. И это после всего того, что ты мне столько лет говорил — после всех тех оскорблений?.. Ну уж нет — долго я за тобой увивался, потому что тогда ты был воистину велик, вспомни космос которым ты бы мог владеть, и теперь — одни бесконечные жалкие стоны, да мольбы. Ну уж нет — поищу кого-нибудь другого, а ты догнивай…» — и, как только были произнесены эти слова, тяжесть отхлынула, и Альфонсо смог двигаться. Вода была слишком холодна, вот судорога свела его тело — он почувствовал, как разрывается от нехватки воздуха его грудная клетка, и, одновременно с тем, вынырнул — сделал несколько жадных глотков, увидел звезды все такие же спокойные, все такие же неизменные с того дня в Нуменоре, когда он восходил на Менельтарму и грезил создать еще более прекрасное небо. А здесь не взошла еще Луна, и от этого было хорошо Альфонсо. Он смотрел на эти безразличные светила, и жалел, чувствуя, что он должен был бы находится в ином месте, и чувствовать иное — что вся его жизнь, повинуясь велениям рока, свернула во тьму — но он чувствовал, до страсти, до боли чувствовал, что, в это же самое время, мог быть любимым.
И, когда он выполз на берег, и увидел безмолвно плачущую Аргонию, которая не смела не только подойти к нему, но и какое-либо слово вымолвить, — он не испытал обычного в ее присутствии чувства гнева. Напротив, он почувствовал счастье несказанное, что рядом с ним есть кто-то, с кем можно поговорить:
— Я очень устал, запутался… Как же я устал… Голова идет кругом, все мутится… Иногда кажется, что я уже все силы свои выжег, но на самом то деле чувствую, что в глубине еще много-много дров осталось… Помогите мне, пожалуйста… Спойте хоть что-нибудь… Пожалуйста… Пожалуйста…
— Я не слагала своих песен…
— Пожалуйста, пожалуйста — дайте моей измученной душе успокоения… Все дрожит, все гудит во мне… Хоть что-нибудь… Я молю! О, как же я молю вас…
— О, конечно, конечно! — испуганно, увидев как его пробивает дрожь, вскрикнула Аргония, и вновь подошла к нему, остановилась в одном шаге, потупилась, не смея до него дотронуться. — Я вот сейчас вспомнила — это не та песня, которые здешние эльфы поют — у них то все даже и печальные песни, с радостью затаенной, а мне вот вспомнилась песня, которую бабушка моя, во дворце Троуна пела, там тоска была — долгая, безысходная:
Аргония все плакала, а очи ее так и сияли:
— Я тогда и молодая, и грубая — «воительница» — совсем не понимала, что это мне бабушка поет. Казались мне эти чувства какой-то глупостью, слабостью; считала, глупая, что всякая дикарская жестокость и есть истина. Ах, как же я теперь понимаю, что она чувствовала тогда. Старенькая, бедненькая — вот я и теперь помню: сидит у окна, а за окном то ветер зимний, словно волк голодный завывает. В глазах то у нее слезы, а иногда то по морщинистой щеке скатятся. Она уж тогда очень стара была… Нет — она мне не рассказала, кто этот суженый, кого она с такой глухой тоскою всю жизнь свою ждала… Как же я понимаю ее!.. Нам надо быть вместе! Альфонсо, Альфонсо…
И вновь она рыдала, и все не смела к нему приблизится — боялась, что он прогонит ее; ну а Альфонсо сидел, из всех сил обхватив голову руками, покачивался из стороны в сторону, и чувствовал, что пребывает в таком отчаянном, пронзительном состоянии, что сознание его разрушается, что он уже действительно превращается во что-то запутавшееся, совершенно ничего не знающее, не видящее никакой цели, и он бормотал:
— …Да, да — я ничтожество, я подлый убийца… Ну и зачем же, зачем же я жалуюсь?!. |