В 90-е годы о “Крейцеровой сонате” непрерывно спорили. Это был один из главных пунктов помешательства десятилетия, когда решалась будущая судьба Лизы. Основной предмет спора заключался не в проблеме ревности, а в том, что Толстой очевидно отрицал само положительное значение брака, выносил приговор браку как союзу мужчины и женщины, освященному христианской традицией. Но как же быть с рождением детей? Ведь тогда человечество прекратит свое существование!
И мало кто оценил другую проблему, которую поставил перед всеми Толстой. А почему девушка до брака должна оставаться девушкой, а юноша не только имеет право заранее приобрести сексуальный опыт, но всячески поощряем к этому родителями, старшими братьями, просто обществом?
Да и родители невесты не против. Потому что… как иначе? Это невеста не должна ничего знать (знали, еще как знали! только говорить об этом вслух было неприлично), а он-то должен обладать этим опытом… а как же иначе?
После появления повести Толстого вопрос о женской моногамии и мужской полигамии обсуждался не только устно, но и в печати. Летом 1893 года, находясь на каникулах в Нерехте, Лиза прочла в “Русском вестнике” статью популярного драматурга Петра Гнедича “Вопрос о единобрачии мужчин”, которая возмутила ее даже не содержанием, а цитатой из комедии “Перчатка” норвежского писателя Бьёрсона, где невеста возвращает жениху данное ему слово, потому что он знал до свадьбы других женщин. “И вот, вместо сочувствия несчастной невесте, — пишет Дьяконова, — отовсюду поднимаются вопли негодования, и сам жених на вопрос возмущенной девушки — решился бы он жениться на падшей до замужества — тоном оскорбленной добродетели читает ей же (!) нотацию, что всякий мужчина из его круга почел бы это за позор для себя… Им все можно, а женщинам они не прощают и еще считают позорным союз с подобной себе: они же ее развращают, и они же смеют отворачиваться от нее, делаясь впоследствии «образцовыми» мужьями и отцами семейств. Это везде! везде! и в России, и за границей! О, Боже мой, Боже мой! Точно что оторвалось у меня на сердце, я хотела плакать, но не могла”.
Какая буря эмоций! У Лизы еще нет жениха, которому можно было бы предъявить эти требования. За ней никто не ухаживает, в отличие от младшей сестры Вали…
Я сейчас раздевалась, чтобы лечь спать. Заплетая косу, я подошла к зеркалу, зажгла свечку. Рубашка нечаянно спустилась с одного плеча… Боже мой, какая жалкая, уродливая фигура! Худые детские плечи, выдавшиеся лопатки, вдавленная, слабо развитая грудь, тонкие как палки руки, огромные ноги неприличных для барышни размеров. Такова я на 20-м году моей жизни. Я чуть не плакала от отчаяния. За что я создана таким уродом? Почему у сестер красивые, прелестные плечи, шея, волосы, маленькие ножки, а у меня — ничего, ничего!.. И вот почему я никогда не думаю о мужчинах — влюбленный урод смешон и жалок… Как приятно жить с сознанием собственного безнадежного уродства… И мне хотелось разбить все зеркала в мире, чтобы не видеть в них своего отражения.
Ах, если бы она была “синим чулком” или нигилисткой! Но для нигилистки она была слишком религиозна, а для “синего чулка” слишком честна в отношении самой себя. Например, она пишет, что не может “удержаться от удовольствия, которое доставляют надетые новые платья, шляпы”, и с интересом пробегает в газетах хроники моды. “А почему? Да потому, что я… все-таки женщина!”
Она чувствует, что ей не хватает любви: “Ведь никто и никогда не любил меня так, как могут любить других”. Она видит, что “никогда никому не нравилась”, и от этого ей “грустно”. “А зеркало безжалостно отражало мои обнаженные худые, тонкие руки, всю мою хрупкую, худощавую фигуру, мои длинные волосы и жалостную розовую физиономию”. |