Но самые близкие люди уходят, когда время берет свое, и память, хрупкое и тусклое зеркало, – это все, на что мы можем опереться. Зыбкая память – наша единственная опора. Какая у мамы была фамилия? Она надписывала мою одежду, но не свою. Фамилию, с которой родилась на свет, она поменяла на папину. Мамино имя не значилось даже на дверной табличке в городской квартире. И вот я, стало быть, понял, что она о чем-то тосковала. Это меня ошеломило. О чем она могла тосковать? Разве ей чего-то недоставало? Наверно, она тосковала о большем, чем она сама, о чем-то, что могла бы заполнить. Тосковала о собственной жизни, которая могла бы быть совсем иной. Кто отнял у нее эту жизнь? Папа? Или еще хуже – я?
У меня было много имен. Когда меня звали, я не откликался.
– Кстати, вот и она, – сказала мама, взмахнув рукой.
– Кто?
– Луна.
3
Проснулся я от дождя, или, может, по крыше просто сновали сороки, пока шмели с гудением отворяли свои красные комнаты. Я любил лежать вот так, прислушиваться и грезить. Видений я не помню. Помню только, что время таяло и улетучивалось, точь-в-точь как тонкий сизый дымок от мамина «Аскота», как занавески и мои собственные мысли. Я становился невесомым. Ощущение такое, будто пишешь, будто поёшь. Я освобождался от всего, что привязывало меня к будничным делам – и моим, и всех остальных. Поскольку же я невольно считал капли или сорочьи шажки – в общем-то разницы никакой, ведь все, что считаешь, в конечном итоге сливается в одно, – оставалось только встать, и тут я, само собой, не мог не обратить внимание на свою правую ногу, которая стояла чуть ли не под углом, прямо-таки скособочивалась, и в плохие дни я на ходу вилял и либо спотыкался, либо шел по кругу, что, в общем-то, примерно одно и то же. Между тем я успел дойти до пишмашинки, где с валика дугой свисал листок, который словно бы тоже проспал всю ночь или, по крайней мере, впал в раздумья. А в этом что-то есть. В том, что листку снилось стихотворение. Я отодвинул рычаг в сторону и разбудил его, начав новую строку. Заголовок, во всяком случае, сновидением не был. Я мысленно прочитал его: «Закат Луны». Недоставало лишь самого стихотворения.
Я считал ступеньки. Стихотворение будет из четырнадцати строк. А если перешагивать через ступеньку, то из семи. Но если не считать первую и последнюю – они ведь, собственно говоря, не ступеньки, а пол, – тогда в стихотворении получится двенадцать строк или шесть, если перешагивать через ступеньку. Такие вещи важно прояснить загодя. Иначе все пойдет кувырком. Мамы на кухне не было. Я отрезал ломоть хлеба и съел по дороге в сортир, мама, кстати, не любила, когда я прибегал к этому слову. Велела называть его туалетом, причем лучше с большой буквы, или хотя бы уборной, точно так же как в городе, посылая меня вынести мусор или снять с веревок белье, просила говорить «двор», а не «задворки». Задворки – принадлежность восточной окраины. На задворках царили сумрак, вонь, грязь, шныряли крысы и мопеды, рекой лилась водка и вечно дрались. Во дворе же светило солнце, пахло свежестью от чистых простынь, цветами и кофе. Мама много чего не выносила – громкой музыки, кричащих красок, беспорядка и невежливости, однако с особенной щепетильностью относилась к речи, к языку. Неправильные слова – угроза. Слова были важнее… как бы это выразиться, не реальности, не понятий или предметов, это чересчур просто, но важнее представления, какое мы о себе создавали, впечатления, какое производили. Слова были главнее всего. Могли возвысить, а могли и принизить. Потому-то необходимо употреблять правильные слова – не «сортир», не «задворки», не «чего?», когда что-то не расслышал или не понял сказанного. Речь, язык – тоже фасон, который надо держать. Впрочем, с большой буквы или с маленькой и что бы она ни говорила, сортир оставался сортиром – узенькой скамейкой с овальным отверстием, в которое мы справляли нужду. |