Я в нерешительности — может быть, все изменилось и здесь больше уже не говорят по-английски?
— Avez-vous du viande hache? — спрашиваю я и краснею за свое произношение.
Тут женщина улыбается, улыбаются и мужчины, не мне, а друг другу. И я понимаю, что сделала ошибку, надо было притвориться американкой.
— Гамбургеры? — спрашивает она, употребив американское слово: здесь пограничный край. — О да, конечно. Вам сколько?
— Фунт… нет, два фунта, — отвечаю я, краснея еще пуще, потому что они так легко меня разгадали и теперь смеются надо мною, а я не умею показать, что разделяю их чувства, они правы: если живешь где-то, надо знать язык, на котором там говорят. Но я-то жила не здесь.
Она отрубает топориком кусок от глыбы замороженного фарша, кладет на весы.
— Deux livres, — выговаривает она, как и я, по-школьному.
Мужчины хмыкают. А я утешаюсь тем, что вспоминаю государственного представителя на открытии выставки художественных ремесел — тростниковые настенные панно, плетеные салфеточки под столовые приборы, глиняные чайные сервизы. Джо непременно захотел пойти — смотреть и дуться, что его не пригласили участвовать. Тот человек был каким-то культурным атташе, чуть ли не послом, и я спросила у него, знает ли он здешние места, мой край, а он покачал головой и ответил: «Des barbares, дикие люди». Меня это тогда покоробило.
Беру аэрозоль от гнуса — для них, а также яйца и бекон, хлеб, масло, разные консервы. Все стоит дороже, чем в городе, никто не держит здесь больше ни кур, ни коров, ни свиней; продукты привозят из более плодородных районов. Хлеб в вощеной бумажной обертке, tranche.
Меня подмывает удалиться пятясь, чтобы они не глазели мне в спину, но я заставляю себя пройти к двери, не торопясь, лицом вперед.
Когда-то магазин был только один. Он помещался в передней половине дома, и заправляла в нем старушка хозяйка, которую тоже называли мадам; тогда у женщин вообще не было имен. Мадам продавала грошовые леденцы серо-зеленого цвета, которые нам, впрочем, запрещалось есть, но главный источник ее могущества состоял в том, что у нее была только одна рука. Другая заканчивалась мягкой розовой култышкой, вроде слоновьего хобота; когда ей нужно было оборвать бумажную бечевку, которой обвязывались покупки, она наматывала ее на обрубок и дергала. Эта рука без кисти была для меня исполнена великой тайны, почти такая же загадочная, как Иисус. Мне хотелось знать, каким образом она лишилась кисти (может быть, сама как-то сняла?), и где теперь эта кисть находится, и, главное, не может ли и моя рука в один прекрасный день вот так же отвалиться, но я ни разу не отважилась спросить, наверно, боялась ответа. Спускаясь теперь по ступеням крыльца, я стараюсь вспомнить, какая она была, эта женщина, ее лицо, но в памяти только притягательные леденцы, недоступные в своем прозрачном реликварии, и рука без кисти, смутно-чудесная, как отрубленные пальцы святых или отсеченные куски тел ранних христианских мучеников, глаза на тарелке, отрезанные груди и светящееся, как электрическая лампочка, сердце, на котором выступили буквы — из истории искусств.
Их я нахожу в холодной комнатке, над входом надпись: «Бар»; они там единственные посетители. Перед ними на оранжевом пластиковом столике шесть пивных бутылок и четыре кружки. Четвертым с ними сидит конопатый парнишка с такой же прической, как у тех, в магазине, только белобрысый.
Дэвид машет мне; он чем-то очень доволен.
— Выпей пива, — говорит он мне. — Это Клод, его папаша — хозяин здешнего заведения.
Клод хмуро тащится к стойке за пивом для меня. Стойка в виде грубо вырезанной деревянной рыбы в красную и синюю крапинку, очевидно, это пестрая форель; на ее выгнутой спине покоится прилавок под мрамор. |