Он любил, как он их называл, рационалистов XVIII века, для него это были люди, избежавшие разлагающего воздействия индустриальной революции и познавшие тайну золотой середины, уравновешенной жизни. Он говорил, что все они возделывали каждый свой огород. Я была потрясена, когда потом уже узнала — собственно, это муж мне рассказал, — что Бернс был алкоголик, Купер — сумасшедший, доктор Джонсон страдал маниакально-депрессивным психозом, а Голдсмит нищенствовал. С Томпсоном тоже, помнится, что-то оказалось не так, он его называл «эскапистом». После этого я начала лучше к ним относиться, они перестали быть идеальными.
— Сейчас зажгу лампу, — говорю я, — можно будет почитать.
Но Дэвид возражает:
— Да ну, охота была читать, это и в городе можно.
Он крутит свой транзистор, но ничего не может поймать, кроме гула и какого-то вытья, накатывающего волнами, которое можно считать пением, да еще комариного шепотка по-французски.
— Вот дерьмо, — говорит он. — Хотел послушать, какой счет.
Это он про бейсбол, он болельщик.
— Можно поиграть в бридж, — предлагаю я, но никто не хочет.
Немного погодя Дэвид говорит:
— Ну-с, деточки, пора достать нашу травку.
Он развязывает рюкзак и роется в глубине, а Анна сразу замечает:
— Глупо было туда прятать, станут искать, туда в первую очередь полезут.
— К тебе за пазуху они в первую очередь полезут, — отвечает ей Дэвид, улыбаясь. — Такую роскошь, да чтобы они обошли своим вниманием? Можешь не волноваться, бэби, я знаю, что делаю.
— А я иногда начинаю сомневаться, — говорит Анна.
Мы выходим, спускаемся к воде и сидим на сыром бревне, смотрим на закат, покуриваем. На западе гаснут серо-золотистые облака, а на юго-востоке в ясное небо всплывает луна.
— Здорово, — говорит Дэвид, — получше, чем в городе. Если бы еще вытолкать отсюда под зад коленкой этих фашистских свиней — янки и капиталистов, отличное было бы местечко. Только кто тогда останется?
— О Господи, — вздыхает Анна. — Завелся.
— Но как? — спрашиваю я. — Как их вытолкаешь?
— Надо организовать бобров, — отвечает Дэвид. — Пусть перегрызут их всех, а иначе никак. Толстопузый американский банкир шагает себе по Уолл-стрит, а его подстерегают бобры, сваливаются ему на шею с телефонного столба, и — хруп, хруп! — с концами. Не слышали про последний проект государственного флага? Девять бобров мочатся на лягушку.
Шутка старая и плоская, но я все равно смеюсь.
Немного пива, немного травки, пара анекдотов, чуточку политики — золотая середина. Мы — новая буржуазия, ведем разговоры, словно не на природе, а в колледже в перерыве между занятиями. Но все-таки я рада, что они со мной, не хотелось бы мне очутиться здесь в одиночестве; утрата, пустота готовы наброситься на меня из-за угла, присутствие этих людей служит мне защитой.
— А вы отдаете себе отчет, — рассуждает Дэвид, — что это государство возведено на костях мертвых животных? Мертвые рыбы, мертвые тюлени, бобры в этой стране — то же самое, что негры в Штатах. В Нью-Йорке слово «бобер» даже употребляется как ругательство — штрих, на мой взгляд, весьма характерный.
Он увлекся, поднял голову и смотрит на меня сквозь темноту горящими глазами.
— Мы тебе не студенты, — говорит Анна. — Ложись-ка лучше вот сюда.
Он ложится головой ей на колени, и она гладит ему лоб, я вижу, как движется взад-вперед ее рука. |