Безжизненные головы изрыгали алкоголь, как из тростника, так и из сахара, падая в корзину гильотины.
Дорогая Мартиника, представленная своим любимым зельем, здесь этим зябким утром. Высшая экзотика. Последнее умиротворение. Божья кровь для того, кто только что причастился. Предлагают ли еще ром последним осужденным на смерть от снисходительной Франции? И обветшалой! Или, скорее, скотч-виски? А? Джин-тоник? Баккарди? Том-коллинз? Пим № 1? Кровавую мери? Александру? Водку-орандж? Все, что угодно, кроме живой воды!
У нас толстяки еще употребляют ром. Элита или выскочки склоняются к пуншу. Это для путешественников. Это снобизм. Но крепкий ром обывателя — это стимул могильщика. Лекарство для промывания. Берю остается его преданным поклонником.
Он опять хватается за сосуд, нюхает прекрасный запах, делает еще глоток и протягивает бутылетту китихе.
— Твоя очередь промочить горлышко, малышка! — говорит он. — Боже ж ты, мой Боже, как тыковка-то болит! Как будто ее в тиски зажали, или как если бы ты зажала мои орешки, пока я тебе исполнял арию «Николя-обслуживает-на-дому».
Толстячка не отвечает намертво. Она не ворочает языком, бедняжка. Морда запрокинута. Пасть открыта, как тысячи агонизирующих ртов. Легко догадаться, что она нуждается в энергии. Она мечтает сделать хотя бы жест, произнести звук, закончить мысль. Но наркотик Маэстро высшего качества. Элелитное снотворное. Должно стоить чертовски дорого!
— Сволочь, — клацает Мамонт, — тут и Сантонио залег на отдых! Как это произошло, хотел бы я знать!
Он подходит ко мне, нагибается. Его неуверенный взгляд погружается в мои зеркальные (как я думаю) глаза.
— У тебя есть идея, как это случилось, старина?
Я концентрируюсь. Рискованное, неизмеримое усилие.
— Газ…
— М-да, — допускает и подпускает Берюрье. — Газок есть!
Он смеется, несмотря… ни на что.
— У меня был приятель, которого звали Пылгас. Каждый раз, когда он завалил какую-нибудь Луизу, я ему говорил: «Ну что, Пылгас, был газ?» Я всегда любил игру ума. Я же француз, а что! Нас не переделаешь. Французом ты рожден, французом ты остаешься! Так ты пришел к нам присоединиться или эта вонючая шкура селедки притащила тебя?
— Он… гр… бри… псфт…, — отвечаю я.
— Да, он тот еще сукин сын, — подтверждает Берюрье. — Если бы я прислушался к самому себе, я бы придавил его еще в ванной. С этим народом промедли десять минут — и пролетел. Они сущие дьяволы.
— Я… вррм… шплфс… — начинаю я.
— И еще как! — вторит Безапелляционный. — Как это случилось, я никогда не пойму. Надеюсь, эти пертурбации не обеспокоили Мари-Мари.
— Где… длашшш… стрмкффф…? — силюсь я.
— Думаю, спит и слышит во сне канареек, — успокаивает Толстяк.
Он идет в смежную, равно как и пограничную, комнату. Там испускает крик китообразного, подвергшегося кесареву сечению без анестезии, и возвращается обратно с блудящим взором (как говорят овернцы, когда хотят сказать с «блуждающим»).
— Ее там нет! Исчезла! — театралит Берю.
«О, дерьмо, стервец, — говорю я себе (очень невежливо, но неважно, черт, ведь я разговариваю про себя), для чего все средства хороши. Нечестная игра. Я прибью его. Он был прав, Маэстро: в нашем ремесле никогда нельзя слушать голос совести». Перспектива киднапинга Мари — Мари вливает в меня необходимую энергию. Преодолевая слабость, головокружение и другие последствия, я выпрямляюсь. Ковыляю до ванной, чтобы оклематься. |