Изменить размер шрифта - +

– Ты был такой тяжелый по весу, – сказал отец. – Я думал, ты стал мертвый. Но ты был горячий рукам. Пришел врач, мы положили на тебя лед, а ты проснулся и больше не мог ходить. А потом ты вернулся из больницы, и я стал тебя водить, и водил, носил тебя, и таскал, и заставлял. Заставлял ходить, у тебя колени в ссадинах и синяках. Ты плакал. Сначала держал за меня, потом за костыли, а потом не за костыли. А сам.

– Елки, – сказал Сэмми. – В смысле – ха! Мама никогда ничего такого не рассказывала.

– Удивительное дело.

– Я честно не помню.

– Господь милосерден, – сухо отвечал Молекула; в Бога он не верил, и сын прекрасно об этом знал. – Ты ненавидел. Ты все равно что ненавидел меня.

– Но мама соврала.

– Я поражен.

– Она мне всегда говорила, что ты ушел, когда я был совсем мелкий.

– Я и ушел. Но я вернулся. Я тут, когда ты заболеваешь. Потом остался и учил тебя, чтобы ты ходил.

– А потом опять уехал.

Это замечание Молекула пропустил мимо ушей.

– Поэтому я столько вожу сейчас, – сказал он. – Чтобы твои ноги окрепли.

Эта вторая возможная причина их прогулок – после отцовской природной неугомонности – тоже приходила Сэмми в голову. Ему было лестно, он верил в отца и в силу долгих прогулок.

– Так ты меня возьмешь? – спросил Сэмми. – Когда уедешь?

Но Молекула колебался:

– А как твоя мать?

– Ты издеваешься? Ей бы только от меня избавиться. Ее от меня тошнит не меньше, чем от тебя.

На это Молекула улыбнулся. По всем внешним признакам возвращение мужа в дом Этель почитала докукой, а то и хуже – предательством принципов. Она придиралась к привычкам Молекулы, к его одежде, рациону, к тому, что он читал, к тому, как он говорил. Если он пытался вырваться из пут корявого и непристойного английского и заговаривал с женой на идише, которым прекрасно владели оба, она пропускала его речи мимо ушей, будто не слышала, или рявкала: «Ты в Америке. Говори по-американски». И в присутствии Молекулы, и у него за спиной она бранила его за грубость, за нудные истории о водевильной карьере и о детстве в черте оседлости. Корила его за то, что оглушительно храпит, оглушительно смеется, проще говоря, оглушительно живет – за пределами терпимости цивилизованного существа. Обращала к нему лишь слова порицаний и обличений. И однако, накануне ночью, как и во все ночи с возвращения Молекулы, она – от девчачьей стыдливости дрожащим голосом – позвала его в свою постель и дозволила собой насладиться. В свои сорок пять она была почти как в тридцать: тощая, жилистая и гладкая, кожа цвета миндальной кожуры и аккуратные мягкие заросли чернильно-черных волос между ног – Молекула любил вцепиться в эти заросли и тянуть, пока она не закричит. Аппетит у нее был, она десять лет прожила без мужчины и после нежданного возвращения Молекулы допустила его даже туда и так, куда и как раньше предпочитала не допускать. А после она лежала рядом с ним в темноте крохотной комнатушки, которую отделила себе от кухни бисерной занавеской, и гладила его широченную волосатую грудь, и на ухо тихим шепотом повторяла ему прежние ласковые слова, уверяла, что принадлежит ему. Ночами, в темноте, Этель от него не тошнило. Этой мысли Молекула сейчас и улыбался.

– Не будь так уверен, – сказал он.

– Пап, мне все равно, я хочу уехать, – сказал Сэмми. – Черт, я просто хочу сбежать отсюда.

– Хорошо, – сказал его отец. – Обещаю брать с собой, когда поеду.

Наутро, когда Сэмми проснулся, отец уже исчез.

Быстрый переход