Анна знала, что за этим последует. С той же тщательностью, с какой в обычные дни мамочка пережевывает пищу, она будет пережевывать подробности чьих то неизвестных Анне жизней: кто на ком женился или развелся, отсудив чужую жилплощадь, хотя этот кто то и раньше ловчил и подличал. Вырастая среди призраков, которых мамочка черпала из своей еще довоенной памяти, Анна мало помалу догадалась, что эти грозные вспышки объясняются не ее дочерним своеволием, непокорством или, того хуже, ленью. А тем, что ее мать – что то вроде живого магнита, притягивающего плохих людей.
Быть может, в пику матери сама Анна если и замечала в знакомых людях что то не вполне приглядное, предпочитала рисовать их светлыми красками – словно тянула одеяло справедливости в противоположную от матери сторону, туда, где человек не сводится к его действиям и поступкам, пусть даже плохим.
Голос против голоса – верный способ прекратить злое карканье. Выслушав Анну, мать едко усмехалась. Но шейная жила потихонечку светлела, а потом и вовсе уходила под кожу – до другого раза, когда, точно обо что то споткнувшись, мать призовет из глубин памяти своих знакомых призраков, чтобы перебирать и взвешивать их неприглядные дела и поступки, укрепляя дряхлеющую плоть моральными доказательствами заслуженности их судьбы.
С годами такие – призрачные – периоды становились всё продолжительней. Ко времени, когда Анна закончила школу, они включали в свою орбиту не только умерших, но и живых людей – с которыми мамочка не была знакома, а значит, говоря об этих людях, не могла рассчитывать на память. Но это ее не останавливало. Теперь – словно перепутав внешний вид с моральным обликом – мамочка полагалась на глаза: теша недобрый нрав, она рекрутировала своих недругов из телевизора (тогда еще старого советского «Рекорда»), и, возвращаясь из института, Анна уже не удивлялась странным (на чужой взгляд) вопросам: «Как фамилия – ну этой, карлицы?» – и если Анна пыталась возразить: «Почему сразу карлицы? Просто невысокого роста…» – мать окорачивала ее противным вороньим карканьем: «Карлицы, карлицы. К тому же долгоносой».
Сосредоточиться на внешности какого нибудь актера или актрисы, чью фамилию она никак не могла вспомнить, но и оставить так не могла – эта странная привычка понуждала ее бродить по комнатам, хмурясь, кусая сухие, точно вырезанные из пергамента губы, – и, кажется, сто раз уже зарекшись, Анна наконец не выдерживала: «Ну где она, эта твоя карлица, снималась?» – и мать, тут ей память не изменяла, начинала перечислять названия фильмов, и на третьем четвертом фамилию вспоминала, и, успокоившись, продолжала жить и властвовать как ни в чем не бывало.
Плохо то, что в памяти Анны каждый такой случай оставлял недобрый след. Теперь, узрев эту самую актрису на экране, она видела не актерский талант и даже не женские, пускай и сомнительные стати, а злосчастную долгоносость – словно мать, спасаясь от провалов собственной памяти, переводила фокус ее, Анниного, зрения. Из доброго в злой.
Когда в доме поселился новый «Филипс», Анна всерьез опасалась, что теперь, с его то десятью или сколько там программами, по которым крутят бесконечные мексиканские сериалы, мать утратит последнюю связь с реальностью. Но та, напротив, как то стихла.
Впрочем, вскоре выяснилось, что латиноамериканские страсти ни при чем, виновата прогрессирующая катаракта; эта болезнь – как Анне объяснил врач – на первых порах затемняет краски, одновременно сужая поля зрения; со временем, если не принять неотложных мер, это может привести к полной слепоте. В качестве такой меры он рекомендовал операцию в институте офтальмологии – «Удовольствие, конечно, не дешевое, но, думаю, потянете». Анна готова была тянуть, вернее, затягивать пояс – но мать отказалась категорически: дескать, где ж такое видано, чтобы ножом глаза резали. |