Теперь он лежал и думал, что сегодня вечером непременно снова возьмет Катину тетрадь и будет перечитывать, как знакомое, но еще не до конца. Он увидел перед собой долгий и очень важный день и обрадовался, что вот он живет на свете, что он здоров, что он свободен, не очень беден и почти честен и увидит Андрея.
И пока он радовался, что у него нет прошлого и настоящего, а есть одно только будущее (выдуманное ему Иваном и Катей, но уже окончательно им усвоенное), он услышал шаги Ивана на лестнице. Шаги были изо дня в день одни и те же, и Саша знал их, ждал и невольно слушал их, пока они не прекращались у двери.
Теперь было поздно вставать, теперь надо было ждать, пока Иван разденется, — иначе в комнате было тесно. «Комната эта для нас с тобой нарочно выдумана, — сказал когда-то Иван. — Один спит — другой сидит, один встал — другого нет, и так далее». Он вошел, снял и повесил на гвоздь все, что только на нем было, и остался в одних носках и кальсонах. Он мылся долго, тер себя щеткой, мочил волосы, густые, черные; лопатки ходили у него под смуглой кожей, из-под мышек вперед и назад торчали пучки жестких волос, и на груди был правильный, курчавый, черный треугольничек, на плотной и тоже смуглой груди с темно-коричневыми, маленькими, плоскими сосками.
Он вытирался долго, тряс себя за уши, гладил по голове, делал по лицу «вселенскую смазь», не жалея себя, до бурой красноты, тер руки у плеч, бугрившиеся длинными, как кегли, мускулами. Потом он надел полосатую с белыми пуговицами куртку и, крякнув, перелез из кальсон в пижамные штаны. Саша выскочил из постели, потянувшись так, что она заскрипела, а Иван тяжело бросился в нее, теплую, примятую, раскинул ноги и руки и глубоко, вкусно вздохнул.
Он взял письмо, посмотрел сквозь него на свет — ничего не было видно. Конверт был плотный, толстой бумаги; Иван вынул все сразу: тут было материнское письмо, вещь редкая, но Ивана ничуть не обрадовавшая; тут была любительская, но превосходная фотография женщины с собакой, женщины в белом платье, коротконогой, светлоглазой, с презрительными губами и толстой шеей; тут был чек, выписанный на имя Ивана, на американский, нью-йоркский банк, чек на тысячу франков по случаю осени, по случаю Сашиного университета, по случаю женитьбы Ивана, по случаю того, что больше года не было никаких чеков.
Саша одевался, Иван читал. Он читал письмо про себя, быстро бегая глазами по строчкам, водя блестящей фотографией по носу и вдыхая ее кисловатый запах. Дочитав до конца, он начал сызнова, но уже вслух, а Саша, повязав мятый темно-синий галстук, сел на стул, в бугрящейся синей рубашке, прищемленной подтяжками вдоль хребта.
«Дорогой мой Ваня!
Бог не простит тебе пятимесячное молчание и то, что ты, как будто я совсем не твоя родная мама, и не люблю тебя горячо, и не молюсь каждый вечер за тебя, запретил Сашуре моему маленькому писать мне. Ведь это бесчеловечно заставлять меня, как будто я какая-то чужая, писать посторонним и от них узнавать о Сашуре моем, что он сдал экзамены, например. Неужели я такая преступница, что со мной и переписываться нельзя? Что я сделала такого страшного? Ведь в жизни живем мы только раз, и если бы я осталась с вами и не уехала с Гарри, я не имела бы возможности посылать вам иногда эти деньги, которые с трудом у него выпрашиваю, конечно, не говоря, что для вас. А если ты думаешь, дорогой мой Ваня, что я продалась, то ты совершенно неправ, потому что это была любовь. Захватила она меня всю до последнего вздоха, и я не могла ей противиться, тем более что человек он был благородный из прекрасной семьи. Клянусь тебе, что он нисколько не моложе меня, а одних лет со мною, это только так говорят у вас, чтобы тебя восстановить против меня. А если у него каприз по отношению к тебе и Сашуре, то это надо простить! Ведь у каждого своя жизнь, и Гарри не захотел ее менять ради взрослых сыновей своей маленькой жены. |