Его вся столичная медицина обследовала. Не может человек с такой памятью прошлое забыть. Нельзя за два года от букваря к докторской диссертации подняться. Оказалось, что можно. Контузия радикально изменила функции мозга — так в клинической характеристике и записано. Что-то вроде сдвига или смещения молекулярных не то ходов, не то кодов. Наизусть не помню — у Мерля спроси.
Я и спросил. Осторожно, по касательной:
— Эта способность у вас с детства?
Мерль ответил тоже по касательной:
— Детство мое началось в двадцать семь или тридцать лет в дивизионном полевом госпитале.
— Неужели контузия могла так изменить запоминающую способность мозговых клеток?
Он усмехнулся:
— Этим долго интересовались нейрофизиологи. И наши, и зарубежные. Но, к сожалению, еще нет приборов, которые позволили бы наблюдать молекулярные процессы в нервных клетках. Кроме того, учтите, особенности той взрывной волны, которая родила на свет Николая Мерля, экспериментально не проверялись.
Такими разговорами он удостаивал только меня. Может быть, его замкнутости импонировало мое одиночество.
Так случилось, что в первые годы моего пребывания в Академгородке, я ни с кем особенно не дружил и, застенчивый с детства, избегал девушек.
— Почему вы не влюбляетесь, Волохов? — как-то спросил он меня. — Всегда один…
— А вы?
— Я старик.
— Кокетничаете, профессор. Вы знаете, что Инна к вам неравнодушна.
— Как и все в группе. Я могу внушать любое чувство, кроме равнодушия.
— Я не в этом смысле, профессор.
— А я в любом. Жизнь слишком коротка, чтобы тратить ее на прелести семейного счастья. Если ваша Прекрасная дама — наука, никогда не подымайте стальной решетки с лица, Волохов!
Коридорный разговор этот неожиданно был продолжен у него на квартире, когда я принес ему на суд один из математических «кунстштюков», которые так не любил Давиденко.
— Входите, Волохов, — сказал Мерль, — только не раздевайтесь. У меня с утра открыты окна. В квартире мороз.
Я поежился:
— Как вы работаете в таком холодище? Точно на улице.
— Я смог бы работать и на улице. Только без ветра. Снежный человек, — скривил губы в бледном подобии улыбки Мерль. Он никогда не смеялся.
Мне стало неловко.
— Я серьезно, Николай Ильич. Мы мерзнем, а вы — нет.
— Вероятно, причуды все той же взрывной волны. Ослабленная реакция кожных покровов. Что у вас?
Я протянул ему мой «кунстштюк». Он поглядел, подумал и отложил в сторону. Это означало: до завтра. Но мне не хотелось уходить.
— Когда вы сказали о стальной решетке, профессор, вы имели в виду долг ученого?
— И это. Верность призванию. Фанатическая, да-да, именно фанатическая самоотдача делу, которому служишь!
«Прописи», — подумал я.
— Прописи? — вдруг переспросил он.
Меня даже шатнуло от неожиданности — ведь я не произносил этого вслух.
— Я всегда угадываю, что думает спорящий, — продолжал он, отвечая на мое молчаливое недоумение. — Итак, прописи? Цинизм развязного юноши с чужой психологической накачкой. Но вы не стрижетесь под «хиппи» и не бренчите пошлостей под гитару. Так не повторяйте их даже мысленно. Святое всегда свято, как бы его ни называли!
Мой эмбрион диссертации еще не стал диссертацией, когда не стало ее куратора. Узнал я об этом в воскресенье, возвращаясь из кино, куда пошел вместо лыжной прогулки. Навстречу мне шел Климухин из нашей группы, шатаясь, как пьяный. |