Пацаны (и Ключарев помнит, что он сидел прямо на трубе, у распределительного крана) тут же и заблаговременно подняли крик и рев. Те, что не курили, орали и выли громче других. «Да вылазьте, мы вас не тронем!» — клятвенно кричали взрослые в темноту колодца. Наконец кто-то спустился вниз. Одного мальчишку подняли, и у него — у первого же! — был довольно крупный помидор. «Ур-ра!» — прокатилось над колодцем. Но это было и все, хотя нет, был еще один, маленький, — от ведра помидоров уцелело лишь два плода. И все-таки это были помидоры. Красные и свежие. Зимой. Их торжественно и бережно вручили Калабанову. И Калабанов, очень резкий, требовательный и временами жестокий человек, повторял и повторял:
— Братцы... Братцы мои.
Красные помидоры сыграли свою незаметную роль. Представитель из Москвы в свое время припомнил старопоселковского Калабанова. Нужно было выдвинуть кого-то, место, что ли, освободилось, и тут-то о Калабанове вспомнили. И ясно, что это не было какой-то особенной благодарностью за две помидоринки — просто память; помнилось, как томился голодный у стола больше часа, а стол был накрыт, и потрескивали в печке те самые алые чурки, и зима за окном... Так их, старопоселковский, Калабанов пошел в гору.
Выходец Поселка и после выдвижения оказался работягой и умницей — стали ценить. Он уже был крупной фигурой областного масштаба. Но натура подстерегала его. Сначала у него появился мотоцикл, первый мотоцикл в Поселке. «Эй!.. С дор-роги!» — орал он, несся с грохотом и треском, и мотоцикл тоже был под стать — злой и свирепый, как сам Калабанов. Жил-то он по-прежнему в Старом Поселке, но все чаще и чаще — люди это заметили — стал заезжать в недалекую от Поселка татарскую деревушку.
Командировки в Москву, поездки в область и татарская деревушка, и тут же в обратном порядке — деревушка с девушкой-татаркой, область и Москва. Так он и носился туда-сюда. Так и жил. Имя девушки-татарки Ключарев уже не помнит. Но помнит, что дальше все было просто. Жена Калабанова написала в управление жалобу — формулировка тогда была стандартная: моральное разложение. И Калабанову предложили образумиться и жить со своей семьей. «Ладно. Буду жить», — сказал Калабанов. Он был хитер, он согласился, рассуждая, как рассуждают все удачливые люди. Дескать, согласиться надо на словах, а удача не бросит. Дескать, время идет, страсть когда-нибудь да утихнет, возьму свое — а там, возможно, вернусь в семью. И он по бездорожью носился на мотоцикле к своей татарке и ждал повышения — его вот-вот должны были выдвинуть, теперь уже в Москву. Он ждал, а в управлении тоже ждали.
И тут надо сказать, что доносы строчила только жена. В поселке Калабанова любили. Конечно, в нем было разгульное и орал на людей он как зверь, но это было в порядке вещей, да и орал он по делу. Кроме того, он забыл о жене, но о Поселке не забыл. Он улучшил снабжение, построил дорогу, был построен и мост, связавший Поселок с растущим городом. И дело даже не в этой материальности, ведь не знаешь, за что любишь, — а его любили. И ведь выходец из наших, свой, как ни верти... И вот Москва ему отказала в повышении. Более того, строгий выговор.
— Грохнулся наш Калабанов, — говорили в Поселке, жалели его.
— Занесся, да не удержался, — и вздыхали, как о непутевом, но родном.
И тут он грохнулся еще раз, и уже навсегда. К нему в дом пришли все свои, поселковские, люди, выпили с ним, просили: «Петя, ты ж наша надежда», они хотели, может, совет дать, хотели, чтоб образумился, болели за него, все-таки он был их гордостью, а он топал ногами, кричал: «Подлецы! Завистники! Это вы строчили доносы!» — в конце концов как-то поладили. Говорят, песни пели, а Калабанов плакал. Но поздним вечером натура взяла свое — хмельной Калабанов вскочил на мотоцикл и помчался к своей татарочке. |