– Я в старой школе учился, – рассказал Александр Ильич. – До сих пор помню, как ладошку луком натирал, чтобы не было больно, когда линейкой ударят.
Вера нахмурилась и губку закусила, а Александр Ильич тут же ее рассмешил:
– Во всём селе две цветочницы знаменитые были, моя мать и учительница Галина…, дай бог памяти, которой нет. И вот надо на экзамен той учительнице цветы дарить. Так я цветы училкины срезал, особенные, да и подарил ей! Она прослезилась от счастья! Решила, что я материны цветы срезал, и что такие у неё одной теперь остались. Вот оно, честолюбие наше!
– Русская граница была рядом с нашим селом. Когда немцы пошли воевать, – продолжал Александр Ильич, – то за селом, возле леса, устроили кладбище и привозили на это кладбище мертвецов в грузовиках. Иногда там стреляли. Вокруг кладбища натянули колючую проволоку, но часовых не поставили. Мы с пацанами ночью пробирались туда за гильзами. Сыро. Страшно. В темноте кажется, что вдруг из-под земли нога шевельнётся или стон услышим. Жутко, а нам того и надо… Однажды вдруг фары, мотоциклы. Нас поймали, выбрали из нас каждого первого и отвели в сторону. Я был первый. Потом два немца о чём-то заспорили, и один оттолкнул другого и сказал нам по-польски, что он очень добрый, и у него есть дети. Он велел рассчитаться ещё раз. И я был вторым номером. А первых осталось двое… Я теперь ещё просыпаюсь ночью оттого, что кажется, тычусь, как котёнок в сапоги; всюду сапоги и ползти некуда.
– А тех двоих?
– Поставили расстреливать, но не убили. Напугали. А я на всю жизнь запомнил, как дрожали мои ноги перед рыжим Петрусем, который сегодня со мной яблоки у тёток воровал, а теперь ляжет на землю мертвый.
Александр Ильич разволновался и вышел из комнаты.
Я плохо его слушал оттого, что в висках стучала кровь и непременно, невозможно и обязательно следовало сказать Вере нечто прекрасное и убедительное, как кровь в висках.
– Вера, – решился я, поразившись хриплым звукам, которые издал.
Она посмотрела на меня. Её глаза застилал туман, и она, верно, не слышала моих хрипов. Потом её щёки порозовели.
– Он такой старый, – проговорила она, задохнувшись без воздуха и будто спрашивая моего совета. – Старый, какой старый!
Вера умоляюще огляделась и сдвинула брови птичкой, решая свой вопрос.
Я наклонился и положил руки ей на колени, почти не касаясь их.
– Ты знаешь, на нашей речке был чудесный рассвет, – сказала Вера. – Туман, камыши, выпь сопит… И я хотела сыграть всё это на свиристелке и никогда не могла! Река, кобыла в воде, рыжий жеребёнок на берегу, боится, ржёт, ломает тонкие ноги, а воды боится; и густой туман в воздухе, как молоко…
– Что ты, оставь! – Вера скинула мои руки, притянутые ее коленями.
Она рассмеялась, и её смех показался мне смехом над преступником, и я был преступник!.. Я пропал! Я пропал, язык мой отнялся, в глазах стояло пятнышко, которое я хорошо разглядел, поглаживая круглые колени и чувствуя сквозь шерсть гладкую кожу. Пятнышко было коричневое, на синей шерсти. За ним было счастье и омут, и наслаждения, и признания. Казалось, оно манит к себе, как может манить лишь омут на речном берегу, покрытый осокой и камышом. Я на том берегу бывал; там воля, речка, солнышко да песчаная коса. Я там купался; надо мной кружились чайки, от меня убегали тяжёлые мартыны, которые так неуклюжи, что не могут взлететь с места. На том берегу было маленькое мрачное болотце, в котором безмятежно спала стоялая вода, чуть красноватая и неживая, намешенная во взбаламученной дождевой луже. В лужице путались жёлтые стебельки водорослей, а где-то в чёрной гнетущей глубине скрывалось дно…
– А вы знаете, – спросил Александр Ильич, неслышно вошедший и занявший единственное кресло, – что Листу поставили только один памятник, в Праге, близ собора, из-за которого памятник не сразу увидишь. |